ведь это тоже в русской натуре. Я поначалу… подумал было: ну, это будет по есенинской части. А потом вижу: нет, тут что-то другое, хотя и от тех же народных корней. Другое, и совсем по-своему… С Ладоги он, говорите? Значит, северянин…»
Но подчеркнуто 'местная', онежско-ладожская, оятско-вятская прописка не мешает у Прокофьева непременной для 'Октябрьского поколения' опоре на 'знаменитый шар земной', и даже придает земшарности оттенок особого куража:
Гамбург возникает здесь не столько по ходу плаванья (стихотворение посвящено 'братеннику' поэта, моряку), сколько по отдаленному созвучию с селом Гавсари, что близ Кобон. Узор имен собственных, присоленно-северных таит в стихе настоящую магию. Особенно когда по контрасту в хоровод втягивается что-то южное. Баку, Астрахань… А однажды в куплете 'Яблочка' вытанцовывается следующее:
Написать такое в 1927 году — значит прямым ходом попасть в ясновидцы, за семь десятилетий угадывающие горячие точки. Но это, конечно, случайное попадание, подобное тому, как у Прокофьева 'обалдевшие ерши' идут через Нарвские ворота, — те самые, через которые Ахматова при начале войны вернет свою Музу в Отечественный строй[15].
Символы, имена могут совпасть случайно. Но не случайна сама магия символов — заклинание реальности звучанием слов, заполнение мироздания музыкой, не столько осмысление, сколько вслушивание. Слово — блоковское.
Вслушиваясь в музыку новых названий, Прокофьев пишет, например, 'Песню улицы Красных зорь', целую книгу называет этим звуко-словосочетанием. Коренные ленинградцы могут оценить иронию истории: не удерживается это революционно-песенное имя, данное Каменноостровскому проспекту в эйфорические 20-е годы: еще раз переименовывают проспект — в Кировский. Прокофьев, оплакивающий Кирова в 1934 году, вряд ли против.
И вообще смена символов, имен и привязок не становится для него травмой, потому что вся эта фактура — лишь надводная, резная верхушка айсберга, основная масса которого уходит в Ладожскую глубину. Интересно, что образ айсберга, всю жизнь грезившийся Сельвинскому, не приходит Прокофьеву на ум; может быть, оттого, что Океан, Великий и Тихий, спокойно терпит, когда от него отливают в стакан, для Ладоги такая операция выглядела бы смешно; однако буря, внезапно разыгрывающаяся на Ладоге, при мелководности озера, и внезапна, и неуправляема.
Прокофьев даже не ставит такой проблемы — как-то управлять этим хаосом, ни мысленно, ни реально. Он в него завороженно вслушивается, вживается, вписывается:
Это — чекистские дела 1920 года, описанные десятилетие спустя.
Это — бой с белыми в 1918 году под Гатчиной, воссозданный в 1927 году.
Это — белогвардейский плен, из которого боец Прокофьев бежит в 1918 году, и который поэт Прокофьев описывает в 1930-м.
События, пережитые в годы Гражданской войны, сидят в памяти невысказанно, пока вызревает для них поэтическая форма, и только тогда они из воспоминаний переливаются в стихи.
На классический вкус такая форма может показаться демонстративным бесформием, но в метельно- вихревой орнамент ранней советской лирики она вписывается совершенно естественно, даже с некоторым щегольством.
Свежерубленные палки дубасят по кудрявым головам. Голь-шмоль смешивается со шпаной, песельники с висельниками, мотивированная ненависть с безмотивной жестокостью, шурум-бурум капуста — с разноцветными портками. Однако 'Стуком Стуком Стукачи — Разыгрались богачи' — это не просто мир вверх дном, это еще и хитрая аббревиатура: СССР, — придающая перевернувшемуся миру каббалистический смысл. Следом продолжается карнавал без каббалистики: 'Зубом горло перекусим, если руки схвачены, пулеметы на тачанках крепко присобачены'. Пока тачанки летают в 'придуманном аду', все можно списать на романтику (или на борьбу с романтикой, весьма модными темами лирики 20-х годов). Но когда событиям дается конкретно-исторический адрес, например: 'Октябрь' (имеется ввиду большевистский переворот 1917 года), а картинка предлагается такая: 'Мы делали проборы от головы до ляжек — самым настоящим, отборным юнкерам', — то в правильную советскую схему исторических событий это вписывается плохо.
