испытание». Я обиделась и говорю: «Марина, я вам тоже скажу правду. Чтоб не взять червяка, я готова была Вам сказать, что я Вас ненавижу».
Частям Белой армии так и не удалось войти победителями в Москву. На некоторое расстояние они еще продвинулись — 3-й Марковский полк дошел до Щигров после чего началось отступление. И Рождество марковцам пришлось встречать не в Москве, а на Кубани, в станице Кущевской. А дальше снова был Дон. В живых с того времени осталось меньше сотни человек, и в их числе — подпоручик Эфрон…
Отступление завершилось в Новороссийске трагической эвакуацией в Крым. 15 марта 1920 года транспорт «Маргарита» с марковцами на борту пришел в Севастополь. 22 марта генерал Деникин сдал командование вооруженными силами на Юге России генералу Врангелю. Новым главнокомандующим было сделано большое производство офицеров, иногда — даже через чин. Скорее всего, тогда Сергей Эфрон, ветеран-марковец, и стал поручиком.
Марковская дивизия заняла восточный участок Перекопской позиции, упиравшийся в Сивашский залив. Тотчас приступили к укреплению обороны: установили проволочные заграждения, на валу вырыли окопы, на правом фланге соорудили пулеметный редут. Штаб 3-го полка с пулеметной командой, в которой состоял поручик Эфрон, расположился в деревушке Щемиловке.
В любой ситуации Сергей находил время, чтобы написать Марине отчет о прошедшем дне. Ему так не хватало общения с ней, не хватало ее самой, безмерно любимой. Каждую минуту он думал о ней и мысленно пересказывал жене все впечатления, ощущения. Его внутренняя жизнь стала формой диалога, в котором он открывал Марине самое сокровенное. Сергей Эфрон — человек не слишком расположенный к задушевным беседам, скорее, молчаливый, ни разу никому не рассказывал о бедах, преследовавших его на фронте, ни одним словом, даже в письмах к сестрам или Волошину, не жаловался на Маринины измены — бывшие и нынешние, о которых доходили слухи. Он принимал ее такой, как есть, и такую боготворил. Как выяснится потом — единственный мужчина в жизни Марины со своей единственной, все понимающей, всепрощающей любовью.
«Мне страшно, страшно, Мариночка! У поручика N гранатой разворочена часть лица. Но он еще жив и с булькающей кровью из губ вырываются звуки — то ли стон, то ли слова… Я наклонился, я хочу понять… Я весь забрызган кровью и мозгом. А снаряды свистят совсем рядом. Может, следующий — мой…»
«Опять отступаем — ночь, грязь непролазная, ноги растерты в кровь, кашель удушающий и все время мучительное чувство, что нет во мне ни силы, ни доблести. Груз один, а не боец…»
«Нет, не подумай — я не трушу, не прячусь за чужие спины, я поднимаю своих пулеметчиков в атаку… Вроде и не я — кто-то Свыше дает мне силы и дыхание. Страшное, ослепляющее желание спасти Россию, в которой мы были так счастливы. Спасти Россию, а значит тебя, детей, дом… Мы защищаем Крым — и это тоже символ — наш Крым… Я знаю, что отстаиваю Макса и его, а значит, наш мир…» — Это не странички дневника, это непроизнесенные монологи, с которыми жил в эти дни и шел на смерть Эфрон.
Несколько раз красные начинали наступление, пытаясь преодолеть Перекопский вал и ворваться в Крым. Но оборону белых им прорвать так и не удалось. (Потом, в эмиграции, по запискам мужа Марина станет писать поэму «Перекоп».)
Последнее дошедшее до нас письмо Сергей Эфрон написал в Коктебель Волошину 24 сентября 1920 года, находясь под Александровском (ныне Запорожье). «…Обучаю красноармейцев (пленных, конечно) пулеметному делу. Эта работа — отдых по сравнению с тем, что было до нее. После последнего нашего свидания я сразу попал в полосу очень тяжелых боев… Часто кавалерия противника бывала у нас в тылу, и нам приходилось очень туго. Но, несмотря на громадные потери и трудности, свою задачу мы выполнили… Все дело было в том, у кого — у нас или у противника — окажется больше «святого упорства». «Святого упорства» оказалось больше у нас».
Но через неделю Сергей Эфрон сделал к неотправленному письму карандашную приписку: «За это время многое изменилось. Мы переправились на правый берег Днепра. Идут упорные кровопролитные бои. Очевидно, поляки заключили перемирие, ибо на нашем фронте появляются все новые и новые части. И все больше коммунисты, курсанты и красные добровольцы. Опять много убитых офицеров».
Три пласта, в которых жила в эти годы Марина Цветаева: бытовой московский; тот, что на Дону, за которым следит то с надеждой, то с отчаяньем; и «шальной», творческий, воплотивший героику и романтику XVIII века, отражены в ее поэзии. Марина пишет стихи, пьесы, прозу. Она вобрала в себя все, и каждый раз это
Она и в самом деле сильно изменилась, не только внутренне — внешне. Женский расцвет Марины пришелся на последние годы мирной жизни, благополучия, радости. Счастливая мать и жена хорошела, не ведая, что у порога ждут ее страх за близких, унижения, физическая и душевная боль — жестокие фантомы старения.
Марина, прошедшая через разрушительный шторм революции, — женщина отцветшая. Вне пола, вне возраста. Женственностью она, за коротким исключением, никогда не отличалась, но и возможность быть элегантной ушла от нее навсегда. Двадцатишестилетняя женщина, не потерявшая жажду влюбленности, была вынуждена выбрать «стиль нищенства». На застиранных тряпках, как и на измученной душе, не так видны следы выживания, потерь, обид, злобы, затравленности. Какие духи? Какие каблуки? Цветочное мыло для волос? Оставьте, это просто смешно вспоминать.
Пропал ее неистребимый румянец, от которого она так страдала в юности, на коже землисто- смуглого оттенка появились морщинки; юношеская стройность обернулась поджарой худобой. От прежней Марины оставались ее золотистые волосы, зеленые глаза и летящая походка.
«Пшеничная голова, которую Марина постоянно мыла, приходя к нам, в ванной… Волосы были очень красивые, пышные. Одутловатое бледное лицо, потому что на голой мерзлой картошке в основном; глаза зеленые, «соленые крестьянские глаза», как она писала», — так вспоминала Цветаеву девятнадцатого- двадцатого года ее подруга Вера Звягинцева. «…Всегда перетянутая поясом, за что я ее про-.тала «джигит». Она носила корсет для ощущения крепости…»
Одета Цветаева была соответственно своей бедности, своему пренебрежению к моде и своему пониманию чувства долга. Ради последнего она подпоясывалась «не офицерским даже, — как она сама пишет, — а юнкерским, 1-й Петергофской школы прапорщиков, ремнем. Через плечо, офицерская уже, сумка, снять которую сочла бы изменой». Зимой обувалась в валенки, в другое время года в башмаки, часто без шнурков. Платья донашивались старые или перешивались из портьер, бывших пальто — из чего придется, а потому выглядели, по словам Звягинцевой, «несусветными». Теперь Цветаевой и в голову не пришло бы одеться в одно из своих прежних «необыкновенных, восхитительных» платьев. Время женственных нарядов для Марины миновало, и два из них, уцелевшие от Сухаревки, перешли к Сонечке Голлидэй вместе с замечательным коралловым ожерельем. Цветаевой не было еще и тридцати, а она уже навсегда прощалась с молодостью:
Это думалось и писалось без особого сожаления, но и без иронии. Она понимала, что и сама жизнь, и поэзия се переходят в новое качество. Природная гордость и чувство достоинства не позволяли Цветаевой относиться к своему положению иначе, чем с веселым презрением. «Неприлично быть голодным, когда другой сыт. Корректность во мне сильнее голода, — даже голода моих детей».
Она не отягощает близких жалобами, не просит, но легко берет в дар, веря в «круговую поруку