На следующий день ченстоховский мещанин Яцек Бжуханский подбросил письмо, предупреждавшее о штурме, но вместе с тем и о том, что Ян Казимир уже тронулся из Силезии и что вся Речь Посполитая восстала против шведов. Впрочем, судя по известиям, которые кружили в шведском лагере, это должен был быть последний штурм.
Бжуханский подбросил письмо вместе с мешком рыбы для монахов и подошел к стенам, переодетый шведским солдатом.
К несчастью, его узнали и поймали. Мюллер велел подвергнуть его пыткам; но старца во время мучений посетили небесные видения, и он улыбался сладко, как ребенок, — и на лице его вместо боли отражалась невыразимая радость. Генерал сам присутствовал при пытках, но не добился никаких сообщений от мученика; он пришел лишь к ужасному убеждению, что этих людей не поколеблет и не сломит никакая сила, и впал в совершенную апатию.
Между тем в лагерь пришла старушка нищая Констанция с письмом от ксендза Кордецкого, в котором он смиренно просил не штурмовать крепость во время богослужения в первый день Рождества. Стража и офицеры приняли нищенку со смехом и издевательствами, но она им ответила:
— Никто не хотел идти, потому что вы с послами по-разбойничьи поступаете, а я пошла за кусок хлеба… Мне уж недолго жить на свете, и вас я не боюсь, а если не верите, то берите меня.
Но ее оставили в покое. Даже больше: Мюллер решил еще раз испробовать поладить с монахами мирным путем и согласился на просьбу настоятеля; он принял даже выкуп за Яцека Бжуханского, которого еще не успели замучить насмерть; в то же время он отослал и то серебро, которое нашли в пруду. Это он сделал назло Вжешовичу, который после неудавшейся попытки запугать монахов опять попал в немилость.
Наконец наступил сочельник. Вместе с первой звездой вся крепость загорелась огнями. Ночь была тихая, морозная, но погожая. Шведские солдаты, коченея от холода в окопах, поглядывали снизу на черные стены неприступной крепости, и им невольно вспоминались теплые, выложенные мохом избы родины, вспоминались жены, дети, рождественские елки — и не одна железная грудь тяжело вздыхала от печали, тоски и отчаяния. А в монастыре за столами, покрытыми сеном, осажденные вкушали вечернюю трапезу. Тихая радость была на лицах всех — все предчувствовали, были почти уверены, что дни бедствий скоро кончатся.
— Завтра штурм, но уже последний! — повторяли монахи и солдаты. — Кому Господь назначил смерть, пусть благодарит, что он позволил ему раньше выслушать обедню и тем вернее обеспечил ему вход в Царствие Небесное. Ибо кто в день Рождества Христова погибает за веру, тот причисляется к лику святых.
И вот все желали друг другу счастья, долголетия или же мученического венца. И так легко было у всех на сердце, точно опасность уже миновала.
Рядом с местом настоятеля было одно свободное место, перед которым стоял накрытый прибор.
Когда все уселись и это место все-таки осталось свободным, мечник сказал:
— Вижу я, святой отец, что вы, по старому обычаю, оставили место и для пана Загурского?
— Не для пана Загурского, — ответил ксендз Августин, — а для того, чтобы почтить память человека, которого мы все здесь полюбили, как сына, и душа которого взирает на нас теперь с улыбкой и просит сохранить о ней добрую память.
— Ему теперь лучше, чем нам. Мы должны его вечно благодарить! — сказал мечник серадзский.
У ксендза Кордецкого слезы были в глазах, а пан Чарнецкий проговорил:
— И о менее важных подвигах пишут в истории. Если Господь Бог продлит мою жизнь, всякий раз, когда будут спрашивать меня, был ли среди нас солдат, равный древним героям, я буду отвечать: «Его звали Бабинич».
— Его звали не Бабинич, — ответил ксендз Кордецкий.
— Как — не Бабинич?
— Я давно уже знал его настоящее имя, но под тайной исповеди… И только когда он уходил взрывать орудие, он сказал мне: «Если я погибну, пусть люди знают, кто я; пусть добрая слава покроет мое имя и искупит прежние грехи». Он ушел, погиб, и теперь я могу вам сказать: это был Кмициц.
— Знаменитый литовский Кмициц! — крикнул, схватив себя за голову, пан Чарнецкий.
— Да. Так милость Господня изменяет сердца.
— Господи боже! Теперь я понимаю, что именно он мог решиться на такое дело. Теперь я понимаю, откуда в этом человеке была такая удаль, такая отвага, что с ним никто не мог равняться. Кмициц! Страшный Кмициц, которого славит вся Литва!
— Иначе славить будет его теперь не только Литва, но и вся Речь Посполитая.
— Он первый предупредил нас относительно Вжещовича!
— Благодаря ему мы вовремя закрыли ворота и сделали все приготовления!
— Он убил первого шведа из лука!
— А сколько он перебил из пушки! А кто убил де Фоссиса?!
— А большая пушка! Если мы не боимся завтрашнего штурма, то не его ли должны благодарить?!
— Пусть же каждый благоговейно вспоминает и прославляет, где можно, его имя, дабы воздать ему по заслугам, — сказал Кордецкий, — а теперь пошли ему, Господи, вечный покой!
Но пан Чарнецкий еще долго не мог успокоиться, и мысли его постоянно возвращались к Кмицицу.
— Я должен вам сказать, Панове, — проговорил он, — в нем было что-то такое, что хотя он служил как простой солдат, но власть сама лезла ему в руки. Даже странно было, что люди невольно слушались этого юношу. Ведь на башне он, собственно, и командовал, я сам его слушался. Если бы я только знал, что это Кмициц!
— А ведь странно, — сказал мечник серадзский, — что шведы не похвастали перед нами его смертью.
Ксендз Кордецкий вздохнул:
— Должно быть, его убило взрывом.
— А я голову дам на отсечение, что он жив! — крикнул пан Чарнецкий. — Как же такой Кмициц мог допустить, чтобы его убило взрывом.
— Он отдал за нас свою жизнь! — сказал ксендз Кордецкий.
— Если бы это орудие было еще на окопах, мы бы не могли думать так весело о завтрашнем дне.
— Завтра Господа даст нам новую победу, — сказал ксендз Кордецкий, — ибо Ноев ковчег не может потонуть в волнах потопа.
Так разговаривали они за трапезой, а потом разошлись — монахи в костел, солдаты по своим постам у ворот и на стенах. Но бдительность была излишней: невозмутимое спокойствие царило и в шведском лагере. Шведы также отдыхали и предались раздумью: и для них наступал самый великий из праздников.
В полночь шведские солдаты услышали нежные звуки органа, которые плыли с горы. Потом к ним присоединились человеческие голоса и звон колоколов. Радость, бодрость и великое спокойствие были в этих звуках, и тем большее сомнение, тем большее бессилие сжало сердца шведов.
Польские солдаты из полков Зброжека и Калинского, не спросив разрешения, подошли к самым стенам. В монастырь их не пустили, так как боялись измены. Но к стенам пустили. Они собрались огромной толпой. Одни стояли на коленях на снегу, другие грустно качали головами, вздыхая над своей долей, иные ударяли себя в грудь и каялись в грехах — и все с наслаждением и со слезами на глазах слушали музыку и песнопения, которые, по исконному обычаю, пели в монастыре.
Между тем стража на стенах, которая не могла быть в костеле, чтобы вознаградить себя за это, тоже запела, и вскоре вдоль всех стен раздалась колядовая песня: