— Без министерства внутренних дел, — вы совершенно правы, конечно, — никакого современного государства представить невозможно… Как и без министерства иностранных дел…
— Как и без войн, — добавил Дерябин.
— Да, по-видимому, именно так, — действуя широкой кистью и густо кладя краски, сочувствовал своей натуре Сыромолотов. — По-видимому, без войн как человечество не обходилось, так никогда обойтись и не сможет… Щуки поедают карасей, лисицы кур, ястреба перепелок… ведь так, кажется…
— А Россия съест Австрию, — докончил за него Дерябин.
— Вы полагаете? — очень удивился его выводу Сыромолотов.
— А вы полагаете, что Австрия съест Россию? — не замедлил удивиться и Дерябин.
— Ну, куда уж ей, несчастной!.. И Германия подавится.
— То-то и да, что подавится.
Когда единомыслие в сфере политики было достигнуто, работа Сыромолотова пошла еще быстрее и успешнее, и не больше чем через час на холсте этюдника, на вороном красивом и сильном коне, очень плотно с ним слившись всем своим мощным телом, сидел тот самый всадник, без которого теперь не мог уже никак представить огромную свою картину Алексей Фомич.
Этот всадник был для него теперь точно самый дорогой подарок судьбы. Одеть его шинелью, как это он думал сделать, не могло уж быть трудным, а Черкес, этот прекрасный вороной конь, он должен был войти и в картину без малейших изменений.
Наблюдавший художника Дерябин увидел по выражению его лица, что он им доволен, и спросил:
— Что? Можно мне спешиться?
— Вполне! — весело сказал Сыромолотов, хотя держал еще кисть в руке. — На сегодня довольно.
Дерябин спрыгнул с Черкеса далеко уже не с такой легкостью, с какой вскочил в седло, сказал: — Засиделся, однако! — и подошел посмотреть этюд.
— Да-а! — раскатился над головой все еще сидевшего Алексея Фомича густой голос Дерябина. — Итак, Черкес, мы с тобой воплощены…
Алексей Фомич еще старался вникнуть в слова Дерябина, чтобы понять, одобрение в них или порицание, а тот уже кричал одному из городовых, державшему лошадь:
— Мигунов! Веди Черкеса в конюшню!
Решив, что Дерябин недоволен этюдом, Сыромолотов закрыл этюдник и поднялся со стула, но помощник пристава спросил изумленно:
— Вы что же это? Как будто даже имеете в мыслях унести это к себе домой? А?
— Непременно, а как же иначе? — изумился в свою очередь и художник.
— Вот это мне нравится! Зачем же в таком случае я торчал тут перед вами полтора часа болван болваном?
— Ах, вот что! Вы думаете, что вы совсем не получите от меня этого этюда? — попытался даже рассмеяться весело Алексей Фомич. — Получите, получите, только мне надо над ним еще поработать дома… Ведь сейчас он совершенно еще сырой, его надо отделать, усовершенствовать, и тогда… сочту своим приятным долгом привезти его сюда вам.
— Вот тебе на! Когда же это будет?
— Не позже как через день, но зато это уж будет настоящая небольшая картина, а не этюд, — поймите!
Дерябин глядел на него недоверчиво, и ему пришлось привести еще несколько доводов в доказательство того, что этюд не имеет никакой ценности по сравнению с законченной картиной, пока, наконец, блюститель порядка в столице не согласился подождать всего только один день, чтобы вместо этюда получить «настоящую картину».
А Сыромолотов, выходя из полицейской части, так крепко держал свой этюдник, точно Дерябин подарил ему сокровище сказочной цены.
Это был первый этюд Сыромолотова к новой его «Демонстрации», притом этюд, написанный в Петербурге, на месте действия его будущих демонстрантов, из которых первой и главной стояла в его глазах Надя.
Приехав к себе в «Пале-Рояль» (чем явно обрадовал метрдотеля), Алексей Фомич тут же, безотлагательно начал переносить и Дерябина и Черкеса с этюда на другой холст того же размера. Солнце и увлечение позволили ему закончить это дело почти с такою же быстротой, с какой писался им этюд.
Фон, на котором позировал ему Дерябин, был очень сложным: на широком дворе стояли пожарные машины, имевшие праздничный вид, как будто только окрашенные киноварью, с металлическими частями, начищенными до блеска; за машинами белели стены не то конюшен, не то сарая с зеленой крышей; а за этими стенами высился брандмауэр с отскочившей кое-где штукатуркой… Этот фон был совершенно лишним для его картины, и он не занес его на этюд; теперь же, по памяти, сделал несколько мазков, которые могли бы говорить сердцу помощника пристава, что он сидел на своем Черкесе не где-то в пространстве, а в своей обстановке, привычной и благонадежной.
На картине тот же Дерябин стоял в представлении Сыромолотова на фоне, который был неизмеримо сложнее этого и в котором каждая деталь не могла быть незначительной, непродуманной, случайной: ведь Зимний дворец теперь был для художника не просто архитектурным мотивом, а символом, притом таким же живым, как и Дерябин, поэтому и все, что должно было вместиться на холсте между ним и фигурной решеткой дворцовой ограды, не имело права не быть найденным точно в каждом пятне и в каждом штрихе.
Однако чем труднее для передачи в красках рисовалась теперь Сыромолотову его картина, тем лучше он себя чувствовал: энергичнее, прочнее, шире. Он как будто бы рос сам вместе со своей картиной и даже сказал как-то в этот день про себя, но в то же время почему-то вполне отчетливо для слуха: «Теперь я — Сыромолотов плюс „Демонстрация“!»
В таком настроении от своего внезапного роста он не мог уже сумерничать один у себя в номере и поехал к той, которая дала ему замысел картины, — к Наде.
Он не мог не сознаться самому себе в том, что его тянуло к Наде, но когда он задавал себе вопрос: «Почему же все-таки тянуло?» — то отвечал на него вопросом же: «Как же так — „почему“? А картина?»
Действительно, отделить Надю от своей будущей картины он уже не мог, если бы и захотел: ведь Надя стояла в центре картины, она давала ей этот огромный смысл и значение, которое он чувствовал особенно здесь, в Петербурге.
Он полон был к Наде особой нежности, которой никогда не замечал в себе в отношении к сыну, даже когда тот был совсем еще ребенком, и объяснял эту нежность тем, что она, — сама, впрочем, не ведая об этом, — его как бы втянула и подняла, чего не сделал, да и не мог сделать Ваня, — «любимое дитя Академии художеств».
Сознаться в том, что Надя могла каким-то образом на него повлиять, заставить его, хотя бы и совершенно ненароком, чем-то в себе поступиться, Сыромолотову мешала еще привычная отчужденность от всех, пусть даже самоуверенность, или гордость, или как бы это ни назвать иначе; но и не отметить на себе отблеска ее юной непосредственности он, внимательный к самому себе, тоже не мог. Ему с нею было хорошо уже потому, что она его понимала в самом важном — в картине. Даже и пристава ему подсказала, который незаменим, который единственный… С этим-то приставом в душе (и на этюде и, мысленно, на картине) он и приехал к Наде, но, кроме Нади, а также и Нюры, в комнате, хорошо уже ему знакомой, нашел он еще и Катю Дедову, зашедшую к своей подруге по курсам.
— Я — людоед! — зловещим шепотом сказал Кате Сыромолотов в виде рекомендации, так же точно, как двумя днями раньше говорил Наде и Нюре, но Катя только приятно улыбнулась на это ему, показав безупречно прекрасные зубы.
Ее он не мог бы назвать красивой, но красоту заменяли в ней здоровый румянец на круглых щеках и простонародно-веселые огоньки в глазах трудно определимого при вечернем освещении цвета.
Сыромолотов с первых же слов понял, что сестры Невредимовы рассказали ей уже о нем все, что