и никак победить в себе она не могла. Очень оживленная с теми, к кому она привыкла и чувствовала полное доверие, она была дика со всеми новыми людьми, смотрела исподлобья или совсем в сторону, отвечала на вопросы односложно: «да», «нет».
Ей очень не нравилось, когда ее новые товарищи клали ей на плечи руки и заглядывали в глаза, а это бывало часто.
Когда Близнюк в первый раз увидел ее здесь, в подвале, он тут же пустил в дело один из своих ребусов. Когда же она ни одним словом не отозвалась на это и отодвинула его альбом, он, отойдя и прицелившись к ней сильно выпуклыми глазами, быстро нарисовал на нее карикатуру, обратив наибольшее внимание на ее волосы, по-мальчишечьи торчащие в разные стороны. Карикатуру эту с комической ужимкой он поднес ей, но она на обратной стороне листка очень похоже изобразила его самого в виде лупоглазой лягушки, поднявшей голову из-за смятых камышей. Однако, когда Близнюк пришел от этой ее способности в такой восторг, что обнял ее плечи и прижал свою толстую щеку к ее вихрам, она мгновенно вскочила и крикнула: «Это что такое?» — и блеснула глазами на него так ярко, что Близнюк тут же от нее отошел, выпятив губы.
Мать Тани, Серафима Петровна, часто писала ей письма. Она служила в конторе большого, раскинувшегося на несколько окрестных деревень совхоза, занятого не только выращиванием лаванды, розмарина, казанлыкских роз, для которых климат и почвы южного берега Крыма оказались вполне пригодными, но и выгонкой из них масел. В письмах к Тане она не раз жалела о том, что хотя у них работает десятка два агрономов, но химичек почему-то совсем нет в штате работников совхоза, а то они снова могли бы зажить вдвоем. Впрочем, как ни любила Таня голубое море и мать и как ни нравился ей запах казанлыкских роз, оставаться всю жизнь только лаборанткой Тане все-таки не хотелось.
Ей хотелось большого размаха, больших движений; ее любимыми книгами и сейчас, как и семь- восемь лет назад, были записки путешественников.
И когда Фрида говорила ей:
— Если есть летуны, то должны быть, конечно, и летуньи. Вот ты, Таня, прирожденная, должно быть, летунья.
Таня отвечала:
— Может быть, я еще и буду когда-нибудь летать, но мне больше нравится плавать по морю на пароходе. И я даже согласна не один раз «терпеть бедствие». Разумеется, только с тем условием, чтобы меня каждый раз все-таки спасали.
У Фриды была сестра Роза, такая же маленькая, как Фрида, белокуренькая, сероглазая и очень склонная краснеть. Сестры были близнецы, и Роза тоже химичка, но работала она на одном из заводов Заднепровья, где и жила, и только по выходным дням приезжала повидаться с сестрой, матерью и отцом.
У отца их была раньше книжная лавка, теперь же он устроился продавцом книг в одном из здешних магазинов на Проспекте. Как всякий человек, любящий книги, он был мечтателен и добродушен. Такими же вышли и обе его дочери, которые до того были похожи друг на друга, что даже мать различала их с трудом и часто путала: правда, она была несколько близорука. Но всегда озабоченная хозяйством и чистотой в квартире, она была неутомима и говорлива, и от нее Таня часто слышала весьма энергичное:
— Вот возьму тряпку и сделаю везде порядок!
Она вспоминала иногда, говоря с Таней, то время, когда была у них с мужем своя книжная лавка, но и это вспоминала исключительно по линии тряпки и порядка:
— Когда муж мой, больной, дома сидел, — ну, там инфлуэнца какая-нибудь, — а я в лавке вместо него, я же там и пол вымою сама, и книги все веником обмету, и окна вымою… Публика мимо по улице ходит, а я в окне стою, стекла тряпкой мою, — что же я делаю, что я должна публики стыдиться? Я же ничего плохого не делаю. Приходят покупатели, и они говорят: «Как у вас чисто все в магазине вымыто, и паутины нигде нет». — «А что же вы хотите, — это я им говорю, — чтобы женщина в магазине сидела, да чтоб около себя она грязь могла терпеть?» Конечно, когда муж мой тут, он же за этим не смотрит, он же мужчина, и у него совсем другое в его голове, от этого и беспорядок и грязно. Я ведь тоже в пансионе училась, в хорошем пансионе училась; там и дети Канторовича и Файвиловича и Шполянские — очень многих семейств дети там учились. И я никогда книг своих ничем не пачкала, ни чернилами, ни карандашами, ничем решительно. И у меня они были всегда, как стеклышко, чистые.
Она была такая же белокурая, как Фрида и Роза, только несколько выше их ростом. Хлопая себя по коленям и смеясь добродушно, любила она вспоминать еще и то, как ее девочки, когда им было года по четыре, испугались почему-то слова «сифон» и выговаривали ей, своей матери:
— Зачем ты нам говоришь такое, мама? Мы — маленькие, мы такого бо-и-мся.
А от аэроплана бежали с улицы на двор и кричали:
— Мама! Закрывай калитку! Летит!
Голубинский заходил в лабораторию всего раза два, видимо мимоходом и спеша больше взглянуть на приборы, целы ли они, чем дать Тане какую-нибудь работу. Таня объясняла это тем, что было мертвое время — каникулы, но Зелендуб говорил ей, что есть слухи о возможной командировке Голубинского за границу и потому он переставал уже интересоваться подвалом.
Зелендуб приглашал ее как-то на концерт и был ужасно удивлен, когда она сказала, что совершенно равнодушна к музыке.
— Таких людей не бывает и быть не может, — горячо отозвался он. — Нельзя к музыке быть равнодушной, — вы шутите. Я, когда попадаю в командировку на какой-нибудь завод в степи, становлюсь больным на третий день, потому что хотя бы звонки трамвая я слышал, а то, понимаете, совершенно ничего. Вы думаете, зачем в старину на тройках ездили непременно с колокольчиком и с бубенцами?
— Чтобы, должно быть, волков пугать? — пробовала догадаться Таня.
— Нет, не волков пугать, конечно, — вы опять шутите, — волков колокольчиком не испугаешь, а только приманить можно… Нет, это затем, чтобы ме-ло-дии звенели. Это в целях чисто музыкальных делалось… Понимаете ли, снега кругом, сугробы везде, пусто, нигде ни души, — зима, как и надо, — и только один колокольчик впереди звенит. Вы только представьте, как это получается. Колокольчик тогда заменял все, всю культуру… А вот если вы не пойдете на симфонический концерт, то пожалеете: такой случай может никогда не повториться. Будут играть Седьмую симфонию Бетховена. Ведь это что-о?
— Я как-то бывала на концертах, но, право, ничего в них не понимала, — все-таки говорила свое Таня и говорила так не потому, что Зелендуб напоминал ей чем-нибудь Близнюка, — нет, он держался с нею совсем не развязно и, видимо, действительно хотел доставить ей хотя бы малую часть того наслаждения, какое думал испытать, слушая Седьмую симфонию сам. Но музыка ее утомляла, — она говорила правду. Музыка же симфонических оркестров оглушала ее, напоминая ей канонады, слышанные в раннем детстве, от которых безостановочно почти, чуть ли не через всю Россию, бежала с нею мать в поисках тишины. Также не любила она и танцев и не пыталась никогда танцевать.
— Но ведь Бетховена будут исполнять, Бет-хо-ве-на, — раздельно и даже с каким-то благоговейным страхом перед этим именем в маслено-черных глазах выкрикнул Зелендуб, вытерев в волнении пальцы, запачканные толченым углем, о полу своей белой рубахи, подпоясанной широким ремнем. — Ведь Седьмую симфонию будут исполнять, вы подумайте… Ведь там есть такое аллегретто, — единственное, кажется, у Бетховена аллегретто. Оно совершенно внезапно, знаете, его никак не ждешь, и вдруг на тебе — аллегретто. У Бетховена!.. Оно поражает… А здесь прекрасный симфонический оркестр, вы не думайте. Не какие-нибудь с бору да с сосенки, а первая скрипка там и самостоятельные иногда концерты дает. И дирижер Стефановский — отличный дирижер, очень знающий дирижер… Седьмая симфония — это вам что, шутка? Ее ведь редко играют, она очень трудна для исполнения… Там есть такое фортиссимо, что вас прямо на воздух подымет, честное слово. Так и будете под потолком. Вы в этом убедитесь, если пойдете… Океан звуков.
— Да вы — инженер, или вы только музыкант? — удивленно спросила Таня.
— Я — инженер, да, конечно, я — инженер, но разве вы-ы… и вообще кто угодно разве может мне запретить любить музыку?
И вторично провел Зелендуб грязными пальцами по белой рубахе, стараясь добраться до пуговицы на вороте, который был ему как будто тесен немного или стал тесен вдруг только теперь, когда владелец его

 
                