- Но этот благодетель, насколько я понимаю, не сапожник, а пахарь? - спросил Пашка.- Интересно, под видом какой абсолютной идеи будет он строить свою станцию?
Раздольнов засмеялся:
- Под видом консервного завода... Хочет он взять себе для выгоды монастырь Спаса на юру, денежки из туристов качать... Приезжал ко мне, чтобы помог...
- Ну, а ты?
- Что - я? Я - ничего. Тут выждать надо... Конечно, хлебом он не разживется... Нашего хлеба только на попреки и хватает. Тут луга, скотина у нас... Против природы не пойдешь, разве что хуже себе наделаешь... Все равно - хлеб прикупать приходится. А человек мимо выгоды не проходит и не проходил. Он для выгоды своей и церкви строит, и баррикады, и законы пишет, и книги...
Раздольнов разговорился. Видать, долго молчал, да много думал. Неслышная старушка Силантьевна поставила самовар на крылечко, сказала:
- Чай идите. Раздольнов поднялся.
- Хлебом попрекать - нищее дело.
И уже в горнице, разливая чай, продолжал:
- Сыт мужик - сыта наука, и техника, и философия... А не сыт, так и ученый не много наизобретает.
- Идеалист ты, - сказал Пашка.
- Возможно, и идеалист, - благодушничал Раздольнов.- А кто же не идеалист?
- Я не идеалист,- сказал Петухов.
- Врешь,- улыбнулся Раздольнов.
Сено пахло историей человечества. Оно пахло первородной сладостью, медовым пространством, которому нет пределов.
Я лежал на этом сене, и оно осторожно звенело подо мною чуть слышным, отдаленным звоном колоколов, упрятанных в глубину души. Оно опускало меня в свою бесконечную тайну и возвышалось вокруг сухим треском. Я лежал в нем, как в колыбели цивилизации, городской человек, навеки отделившийся от земли микропористой резиной вздорных своих постолов. Я тонул в этом сене, и древние гены ударяли в го лову хмелем воспоминаний.
О воспоминания о том, чего никогда не видел! Я сладостно умирал в этом сене, тысячелетний пастух, не знавший своего места на земле и наконец достигший его. Как это просто все случилось!
Сено покоило прах мой и будущее мое, и было его дыхание надежным и обманчивым.
Я поворачиваюсь на спину и смотрю в сиреневое небо, в котором проступают редкие звезды и господствует мощная луна, сияющая с перекалом. Луна грозит погаснуть каждый миг, и никому нет охоты повернуть рычажок, снижая напряжение.
Пашка ворочается рядом, за бруствером сена, он хочет мне что-то сказать, но что может сказать мне Павел Петухов, когда я лежу на сене и смотрю на луну?
Она горела всегда с перекалом и никогда не гасла, уставившись на землю неподвижными бледными чертами своего слепящего лица. Она уставилась на землю, не видя ее, и надо было просто взглянуть оттуда, чтобы луна прозрела...
Я лежу в сене, как в пеленках, и сено мое шуршит на круглой планете, отороченной голубоватой атмосферой страстей. Страсти эти темны с невидимой стороны и сверкают с видимой, и нет ничего, кроме них, вокруг небольшого шара в упругой ночи мироздания. И негде им больше приткнуться, этим темным и светлым страстям, - совершенно негде, кроме как вокруг своего круглого шара, насыщенного медом и кровью, ревом и тишиной.
Рядом со мною лежит Пашка Петухов, автомобильный инженер, который, я чувствую, закипает остроумием по поводу нашего первобытного ночлега. Но что он может сказать на стоге сена в виду полной луны? Рядом со мною лежит Ваня Раздольнов, человек, понимающий по-птичьи, бывший технический студент, перешедший в пророки. Он молчит, ему незачем говорить, ибо ночь сама по себе похожа на проповедь. Сиреневая проповедь опустилась на землю, прохладная и теплая, спокойная и величественная, в которой не изменить ни слова. Я слушаю эту проповедь и поддаюсь ее снотворной силе, я слышу в ней несуразности и промахи, но она сильнее меня, и я тоже молчу, и мерещится мне отдохновение...
Ваня спохватывается первым и приподнимается на локте.
- Вот так-то, мужики...
Ах, зачем он вылез из тишины, зачем он испугался ее, когда первым должен был испугаться Пашка! Но Пашка выдержал и теперь заговорил от радости:
- Ну что, Лев Толстой, доволен?
- Все шутишь, - говорит Раздольнов, - а ведь действительно деваться от земли некуда...
- Можно на луну смотаться, - возражает Павел.
- Зачем же? Из ранца дышать? Воздух-то земной, привезенный. Воздух, добрый человек, люди за собою возят от родных мест. На луне его нету - проверено.
- Иван, - говорю я,- я всей душою тянусь к тебе, и ценю тебя, и думаю, что ты стоящий парень. Но едва дотянусь, как ты начинаешь формулировать. Не формулируй, Иван, и цены тебе не будет.
- Как же не формулировать? - басит он.- Я не сформулирую - другой сформулирует, да так ли, как мне нужно? А? Ведь не так, как мне нужно, верно?
- А ежели без формулировок? - передразнивает Павел.- Что же тут формулировать, когда и так все ясно. Вот сено, вот луна, вот звезды, вот пажить. Кажется, правильно я сказал? Пажить это называется?
- Правильно,- весело отвечает Раздольнов.- Ясно-то ясно, да не ясно одно: чье сено и чья луна? В том-то и весь вопрос на земле состоит: чье это сено? Чье сено, да чья каша, да чей посох, коим овнов гнать в рай, к водопою?..
Древние пророки звенят подо мною в сене. Древние пророки шуршат нечесаными, жесткими бородами. На сене ли мой ночлег или на бородах пророков? Медовым духом счастья или укоризной проповеди насыщена моя колыбель? Жерди привалились к стогу, а может быть, не жерди, но посохи судей, двурогие посохи святителей, за которыми не мед, но кровь.
Чье сено? - кричит ночная птица.- Ух! Ух! Хочу знать, чье сено?
Ничье, ничье, ничье! - посвистывает суслик.
Как это ничье? Ух! Ух!
Ничье, ничье, ничье...
Чья земля? - гремит ночная птица.
Ничья, ничья, ничья...
Тихо.
Пророки вытаскивают из-под меня жесткие бороды, разбирают посохи, как винтовки из пирамиды. Сено оседает.
Сон, сон, сон - возвещает ночная птица.
Чей сон? Чей сон?.. Чей сон?
Всех сон, всех сон...
Я просыпаюсь от радостной тревоги. Все это померещилось. Иван спит. Павел спит. Медовая клеверная влага предвещает рассвет. Иван Раздольнов правильно сказал: ложиться надо пониже, с западной стороны, чтобы солнце не разбудило...
ЧАСТЬ IV
«ОСЕННИЕ ЛИСТЬЯ»
От автора
Три предмета не дают покоя людям с тех пор, когда человек достиг наконец способности к бессоннице. Три предмета - любовь, деньги и смерть - угнетают впечатлительный человеческий разум и толкают его на создание утешительных философских ценностей.
Ибо люди, с одной стороны, смертны, а с другой - безденежны, что постоянно нервирует их в смысле несовершенства бытия. Если бы люди были, наоборот, денежны и бессмертны, может быть, и любовь у них была бы иной. А пока во всех романах - куда ни глянь - удивительное однообразие.
Пашка маялся со своей Катериной, не смея отступиться. Она представляла собою яркий,