Далее, презрением естественно рожденная, — злость: «и злость, и скорбь моя кипит…». Наконец прямо скрежет зубовный: «Опустошенные, — На перекрестки тьмы, — Как ведьмы по трое, — Тогда выходим мы. — Нечеловечий дух, — Нечеловечья речь, — И песьи головы, — Поверх сутулых плеч…».
Тяжкая усталость. Опасна ли? Нет, надо лишь уметь дать себе отдых. Есть другое, гораздо опаснее. Это другое и раньше проскальзывало у Ходасевича в его рассказе о себе, но теперь как будто на нем ставится новое ударение. Все чаще кажется Ходасевичу, что он уже все узнал, все знает. Стал «всезнающим, как змея». «Стал умен, суров и скуп». «На трагические разговоры научился молчать и шутить». И даже «каждым ответом — желторотым внушает поэтам — отвращение, злобу и страх» (для чего, положим, еще не требуется всезнания змеи).
Не слишком ли подчеркивает Ходасевич:
Выводов отсюда еще не делает, а выводы есть определенные.
Для человека той трагедии, о которой мы говорили, нет ничего опаснее уверенности во всезнании. Даже мимолетные ощущения опасны, уверенность же, отсекая волю к дальнейшему узнаванию, кладет тем самым предел и «возрастанию в надежде»… на что? Да, конечно, на то, что не останешься до конца только на пороге, где «бьется человечий гений».
Только на пороге… Впрочем, и оставаться на нем уже не имеет смысла, если твердо знаешь, что все знаешь, что больше и узнавать нечего. Такая уверенность естественно влечет за собою отступление. Отойти — куда-нибудь; можно в смерть, можно и в «предсмертье», — то есть играть в карты, пить вино в «высвистанном и прособаченном» мире, уже не стремясь в «излюбленную бурю». Зачем? И какая буря?
Трагедия падает, медлительно сходит на нет. Не совсем на нет: в глубине человеческого «Я» от нее что-то остается. Кто «летел в излюбленную бурю», тот уж никогда не станет совершенным подобием нелетавших. Отвращение, презрение, темнота, — вот что остается в сердце, когда-то бившемся на заветном пороге. Не новая ли это невыносимость бытия?
Намечаю опасную линию нарочно всю, до конца. Скажу прямо: в Ходасевиче, по рассказу его о себе, есть точка, от которой эта линия может пойти. Но может и не пойти. Так ли уж он знает, что все знает?
В страшном и благодетельном даре Ходасевича открывается нам порою и то, чего сам он не думал открыть, рассказывая «Про себя»:
Не ведая, не зная… Вот оно, — какое важное! — чего Ходасевич не знает, а главное, сам знает, что не знает: ведь рассказывает он это «Про себя»…
Очень строги требования, с которыми подходит Владислав Ходасевич ко всему и ко всем. Он имеет на требовательность право? Если так, и мы вправе обратиться с прямым требованием к этому сердцу, что «бьется на пороге»:
чтобы узнать хотя бы то, «что значит знак», которого не знаешь…
Пусть люди, «поэтически — только — поэтически» настроенные, не сетуют на мой не слишком «стихотворный» подход к стихам, — книге Ходасевича. Книга эта тем и примечательна, что может оказаться нужной при всяких настроениях. Любители чистой поэзии найдут в ней ряд первоклассных поэтических произведений. Захочется кому-нибудь взглянуть поглубже, на то, что сквозь поэзию светится, — найдет и он, может быть, даже больше, чем ожидает. Разве только барышням, жаждущим «обворожительности», книга Ходасевича не покажется достаточно «чарующей»; ну, и Бог с ними, с барышнями.
СИМВОЛИЧЕСКИЙ ВИШНЯК
Отвечать на статью Вишняка против меня («Дни») какой-нибудь полуличной полемикой — неинтересно. Попробуем подойти с другой стороны, а Вишняка взять символически: т- е. главным образом — как представителя нашего «левого» течения, и горячего защитника «левизны». Тогда мы увидим, что даже самые мелкие его замечания — весьма характерны.
На каждом шагу, Вишняк, отлично понимая меня, — «делает вид», что не понимает; хочет не понимать[43]. На первый беглый взгляд, вся отповедь Вишняка на статью мою «Третий путь» словно тургеневская женщина (в Рудине): «намек, упрек, попрек». Первый намек (очень важный, как увидим), это: мой «дебют в органе определенного политического направления». То есть «правого». Если бы Вишняку серьезно предложили указать с точностью, в чем именно видит он сию минуту «определенность» и «правизну» газеты, — он, пожалуй, не сразу бы ответил. Непримиримость? Как-то неловко (Вишняку особенно неловко — в последнем № «Совр. Записок», у него статья очень непримиримая). Россия? Патриотизм? Тоже неудобно. Вот интервенция, вождь, Ильин, Шульгин, Струве — другое дело… Но какая же это определенность для «сей-то минуты», которая ни Шульгина, ни Струве в себе не содержит? Да, впрочем, что разбирать, если можно ограничиться простым утверждением. И так все