захотят левые помогать нам, не спецам, не профам, просто людям русским — не надо. Без них найдем. Как наш путь назовется, вторым, первым, третьим — все равно. Лишь бы не уводил в стороны, а вел прямо — к Свободе.
P. S. Эта заметка была уже написана, когда в «П. Н.» появилось несколько слов П. Н. Милюкова, касающихся меня. К сожалению, П. Н. М. так странно переплел упреки по адресу Мережковского с упреками мне, что, отвечая, все время приходится расплетать эту вязь, выделять касающееся меня. Но это необходимо. Мережковский, если захочет, ответит на свое сам.
Да, уверенности, что «Поел. Н.» придут (и еще логически) к тому, к чему они пришли, у меня не было. В моем согласии с П. Н. Милюковым, за все время сотрудничества моего в газете, ничего не было ни «двусмысленного», ни «недоговоренного»: я своей позиции никогда ни перед кем не скрываю. И, вероятно, позиция самого П. Н. не так уж далеко отстояла от моей: знаменитый «карандаш» ни одной у меня строки ни разу не вычеркнул. Главные линии наши совпадали (не говорю об оттенках): отношение газеты к «правым» — было созвучно моему: неоднократным заявлениям, что, по отношению к большевицкому насилию и большевикам, газета держится позиции революционной, — отвечала моя непримиримость. У нас с П. Н. М. была разная метафизика; но это, по его же словам, политическому согласию нашему не мешало.
При первых признаках отхода «Поел. Нов.» от моей позиции, мне оставалось сделать одно: фактически прекратить сотрудничество, выждать, в молчании, пока позиция газеты, так или иначе, определится. Этот добровольный отказ от писательской деятельности, мое молчание, — длилось 8 месяцев (вряд ли газета могла счесть его только случайностью). Риск, что молчание, если «Поел. Нов.» повернуть в неприемлемую сторону, сделается перманентным, был принят заранее; о газете под редакцией Струве, конечно, не поднималось и вопроса.
Перемена позиции «Поел. Нов.», и очень, на мой взгляд, существенная, стала, наконец, для меня фактом. Но, однако, хотя за это время «Возрождение» уж освободилось от своего вождя и верных его последователей, никакая перспектива полного молчания не могла меня побудить к недостаточно сознательному шагу. Если многим другим ухода Струве и его правых сотрудников было довольно, — для меня этого было мало. Мне нужна была возможность, непременно в первой же статье, определить с точностью мою политическую позицию, провести главную ее линию. Ту же самую, конечно, которая проводилась мною и в «Поел. Нов.»; с линией П. Н. Милюкова она совпадала, — пока не перестала совпадать: и не потому, что сдвинулась моя.
Редакция «Возрождения» сочла напечатание таковой, если угодно, программной, статьи, — делом возможным. Это освобождало меня от сомнений, действительно ли произошли в газете перемены с уходом Струве. Если бы они не произошли, если б газета была такой, какой видят ее по сей день «Дни» и «Поел. Нов.», она статью «Третий путь» не напечатала бы. П. Н. Милюков прекрасно должен это понимать.
Но… П. Н. Милюков, вероятно, не знает содержанья статьи, а потому не поймет ни этого, ни моих пояснений. Он пишет исключительно о факте ее появления в данной газете, так, будто там напечатано лишь мое имя под белым местом. Вишняк в «Днях» (см. выше ответ ему) тоже обращает свое раздраженное внимание, главным образом, на этот факт. Но Вишняк хоть пытается приспособить мой текст к своему раздраженью, Милюков же вовсе его не трогает.
Нет, очевидно, статья эта заплелась Милюковым в какой-нибудь узелок, когда перепутывался со мною Мережковский, и там она пропала. Ведь иначе вряд ли написал бы Пав. Н. что я, «перейдя к Гукасову», немедленно же «ополчаюсь» на него, П. Н. Милюкова. Там ни малейших «ополчений» и не бывало, если таковыми не считать кратких замечаний насчет спора Керенский — Милюков, причем принципиально прав был последний. Все, что я могу сказать, и может быть, скажу впоследствии, о Милюкове (к которому сохраняю, — хочет он того или не хочет, — самое неизменное расположение и справедливое уважение), — все это мне было бы просто сказать ему и в дружеском споре, где обычно никто ни на кого не «ополчен».
В заключенье, признаюсь: есть у меня одно скромное желание. Если П. Н. удосужится прочесть эти, восстанавливающие действительность, «пояснения», — не скажет ли он мне, что за новое мое лицо открыл, какого раньше будто не видал?
ПОЛИКСЕНА СОЛОВЬЕВА
Она терпеть не могла, чтобы знакомя кого-нибудь с ней, прибавляли «сестра Владимира Соловьева». Или даже говоря 0 ней, это сестринство отмечали. «Оттого, что мой брат «обыкновенный необыкновенный человек» — еще не следует, что я не могу существовать и сама по себе».
Между тем, прежде чем я и она увидели друг друга, мне рассказывали о ней именно как о «сестре» Соловьева, стараясь как будто заинтересовать этим; совершенно напрасно, ибо сразу можно было догадаться, что в ней интересно, главным образом, не это.
Самого Вл. Соловьева мне приходилось встречать с ранней юности. Может быть, именно потому он как-то и не останавливал на себе внимания, такого, какого был достоин. Юность (всякая) любопытна, но не больше, и любопытство ее неразборчиво. В моем кругу, кстати, оказывалось немало людей разнородных, новых для меня и более «известных», чем Вл. Соловьев, и, на тогдашний мой вкус, более приятных.
Он только наезжал в Петербург, но часто, и встречала я его в мои ранние и последующие годы в самых разных местах. Помнится встреча одна из первых, — не первая, конечно.
Где-то на Моховой или Пантелеймонской был тогда очень гостеприимный дом г-жи Оппель. Молодой поэт Червинский (рано умерший) говорил, что стоит кому-нибудь прийти и сказать: «Меня душит реакция», чтобы быть принятым с распростертыми объятиями. Не знаю, насколько это верно: там бывал, правда, Гольцев, тогдашний редактор «Русской Мысли», и однажды, к концу ужина, провозгласил тост: «За мою возлюбленную К.!». Тост вызвал шумные одобрения, и, кажется, только мне не удалось в то время догадаться, что эта возлюбленная была — Конституция. Но, с другой стороны, в этом же уютном доме, где на двух стульях у чайного стола, обычно спали две таксы, желтая и черная, — бывал постоянно Лесков: вряд ли его душила реакция.
В этот вечер, за длиннейшим столом в столовой, мы с Лесковым оказались рядом. Вл. Соловьев — напротив. Он постоянно вскакивал и хохотал — тем его «знаменитым» смехом, к которому трудно было привыкнуть, такой он был жуткий: с визгом, с открытым темным ртом.
Лесков (лицо у него казалось мне довольно обыкновенным, немного холодным, но скорее приятным) обстоятельно говорил мне что-то о драгоценных камнях, показывал свои кольца и между ними одно — с громадным александритом. С этим перстнем он, по его словам, никогда не расставался. Было шумно; вдруг стало еще шумнее на минуту и — просьба внимания: Владимир Сергеевич прочтет свою новую поэму.
Соловьев поднялся и зачитал, прерывая чтение хохотом, — ему вторили застольники (не всегда громко). Признаюсь, что и самая поэма, о каком-то пушкинском капитане, и вся соль ее, пропала для меня даром. Ничего не пояснил и эпилог, с тенью неизвестного князя Мещерского в облаках, ни того менее хохот автора.
Гораздо интереснее был для меня конец вечера: с молодежью, детьми хозяйки, кажется, и с товарищем одного из сыновей, юным гардемарином. Мы забрались куда-то в самую глубь квартиры, в какую-то спальню, и этот гардемарин принялся читать нам «новые стихи», — дикие, — и казавшиеся нам прелестными (напоминаю, что это была первая заря «декадентства»: мое безразличное «хочу того, чего нет на свете» только что было написано и никем к печати еще не принято). Гардемариновские стихи были, впрочем, особенно дики, но, кажется, не плохи (поэт через год умер).
О поэме Соловьева мы (я, по крайней мере) в этот вечер и не вспоминали.
Кратких встреч с Соловьевым было, как я говорю, очень много за эти годы (девяностые). У баронессы Икскуль, у милейшего друга нашего, графа Прозора (такого рассеянного, что однажды, увидев нас в собственной передней, стал искать шляпу: «Вы уходите? Я тоже, скука такая…»). Вместе с Соловьевым, и, кажется, по его приглашению, читали мы на двух «светских» вечерах, Баратынского и Алексея Толстого, в