Лопатина не получили. Поликсена, как младшая, росла даже в большей близости к сестрам, кузинам, нежели к братьям своим и Лопатиной. Ее талантливость, — ранняя склонность к искусству, к живописи и литературе — даже природный ум (несомненно больший нежели у сестер и у старшего брата Всеволода), на всем этом осталось влияние и условия ее молодости, воспитания и женского окружения. Тут разгадка, почему она, как бы избегая мужского общества, расцветала среди женщин. Очень самолюбивая, она понимала, что ум ее не получил естественного развития; она боялась — особенно при несколько наивных и внешних заботах о своей мужественности, — какого-то неравенства, — действительного, а не того, конечно, о каком часто и не подозревают так называемые «умные» женщины, смело затевая «умные» разговоры. Среди женщин она была уверена в себе, эта уверенность меняла ее, раскрывала и часто думалось даже, что самолюбивый страх ее — преувеличен. Может быть, впрочем, ей и помимо сознания (вернее, чувства) своего превосходства вообще нравилось общество женщин; ее душа, женственная в самой глубине, лучше их понимала.
Если не мужественности, то мужества было немало в цельной натуре Поликсены. По-соловьевски страстная, скрытная — и прямая, она была религиозна как-то… непотрясаемо и точно насквозь. Никогда о религиозных вопросах не говорила; даже о брате Владимире с этой стороны. Нельзя вообразить ее с кем- нибудь тут спорящей. Даже верила с такой неуязвимой твердостью, что кто-нибудь сомневающийся вызывал в ней искреннее удивление. Неверие казалось ей невероятным. Она как будто знала, что и рассуждать о таких вещах не нужно, потому что они есть, как есть любовь и вечная жизнь. Не боялась смерти, — своей; в смерти другого страшила ее возможная длительность разлуки: «Сколько нужно терпения; может и не хватит».
Но два слова о стихах «Allegro».
У нее был тонкий литературный вкус и способность к легкому стихосложению (завидная для меня). Владимир тоже обладал этой способностью. Повторяю, между ними было немало черт сходства, — полувнешних, у Поликсены смягченных: в склонности к юмору, к постоянным остротам (хотя бы неудачным), даже громкий смех Поликсены чуть-чуть напоминал братнин. Но в ее юморе чувствовалось больше доброты. В «серьезные» стихи она очень много вкладывала своего, себя со своей «талантливостью», но, как и в картинах, чего-то в них недоставало. Надо, впрочем, помнить, что это было время обновления поэзии (говорю в общем; о чистом «декадентстве», которое меня всегда отталкивало и о последующем течении, получившем странную кличку «символизма», скажу, при случае» дальше). С этой «обновленной» поэзией стихи Allegro не имели никакой связи и казались мне тогда «старыми», в духе… ну Майкова, что-ли, с меньшим количеством удачных строк. У Allegro такие строчки часто попадались, однако, и они, в связи с тем, что за ними угадывалось, позволяли мне относится к стихам Поликсены с искренним утверждением; судить их с точки зрения «старости» не было нужды (да и как это доказать?) — из этого только вышло бы бесполезное огорчение. Мне кажется, кроме того, что Поликсена сама это чувствовала иногда. Мы случайно написали два чем-то сходных стихотворения; выслушав мое, Поликсена сказала: «Как будто тоже самое; но я о своем сейчас и думать не хочу».
Стихи в журнале «Тропинка» бывали у нее прелестные.
Последние годы века мы часто ездили за границу. Во время одной из этих отлучек умер (летом 1900 г.) Владимир Соловьев. Поликсена говорила со мной об этой смерти по-своему сдержанно и просто. Известно, что умер он не от какой-нибудь болезни, а просто потому, что «весь себя изжил телесно», т. е. как бы горел все время и наконец догорел. «Католики будут говорить, что он перешел в католичество, а он никуда не переходил, никуда и не мог перейти; он был в той церкви, которой еще нет. Из нее и переходить некуда».
Михаила Соловьева (любимого брата Поликсены, о нем она часто говорила) мы мало видели: раз, когда он был у нас в Петербурге, и потом в один из наших приездов в Москву, в его квартире на Арбате (в том же доме, в другом этаже, тогда жили и Бугаевы, — Боря Бугаев — Андрей Белый от Соловьевых почти не выходил). В этой семье, тоже явно «талантливой», было что-то неуловимо странное, может быть — предчувствие трагедии.
Ранним вечером, весной, звонок. Выхожу в переднюю. Наталия Ивановна Манасеина, бледная, в волнении.
— Мы должны были сегодня к вам, но мы сейчас, с Сеней, едем в Москву. Они оба умерли.
Кто? Как оба?
Михаил Сергеевич умер, и она застрелилась.
Когда, после возвращения из Москвы, мы с Поликсеной увиделись — она была спокойна. Только лицо потемнело, и что-то в нем неуловимо — и уж навсегда — изменилось.
Лишь вдолге узнались подробности. Слабый вообще, Михаил Сергеевич не выдержал последствий гриппа — воспаления легких… Ольга не отходила от него до последнего вздоха. Потом, едва видя, куда идет (чуть не вошла в зеркало вместо двери), добралась до своей комнаты, выпила отравы (зеленой краски какой-то), приложила револьвер к виску и спустила курок. Выстрел раздробил череп.
Хоронили вместе, ее с обвязанной головой.
— Как же… не подумала она о сыне? — спрашиваю неуверенно.
Поликсена не отвечает. Она, такая христианка, слишком понимает тут язычницу Ольгу. Мысль о сыне ей, вероятно, и в голову не пришла, как будто его и не было. Понимаю все это и я. И мы молчим.
Кстати, о Сереже Соловьеве, так рано пережившем трагедию. Через несколько лет — он близкий друг Блока и Андрея Белого. Поэт, выпустил книгу стихов (талантливых, конечно). Женился на сестре первой жены А. Белого. Потом сделался православным священником. Потом (уже во время революции) перешел в католичество. Потом будто опять в православие. Последнее по слухам, за которые не отвечаю. А в дальнейшем прекращаются и слухи.
ТО, ДА НЕ ТО
Если время остановилось (как иногда кажется) — то это было теперь. Но если оно не остановилось с тех пор, как началась эмиграция, — надо сказать, что этот вечер был давно. При малейшем внимании и сравнении увидишь давность. По кое-каким признакам год можно определить.
Париж, май, «литературный» эмигрантский вечер в каком-то сарайном (совершенно сарайном) помещении от какого-то кафе, довольно темном, столики без скатертей, скамейки. С участием «молодежи» эмигрантской, — ну, какой там эмигрантской! Просто петербургской еще. Полная эмигрантская неустроенность, наивность, невинность. Даже в том, что были приглашены какие-то французские «представители» молодежи (один был привезен мной, — и как же он мне надоел! [46]). Чуть ли не желали показать этим «представителям» (наши представители), что мы тоже не стеклом утираемся, что у нас была «Бродячая Собака»[47], которую ничего не стоит перенести в Париж. Это, — а также весь образ того времени и его обстоятельств, — будет ясен из моего стихотворения. На вечере прочитанного (я его приведу ниже), и из кучи всяких мелочей: например, установки молодыми нашими распорядителями двух суковин у дверей, налево и направо, с надписью «вехи сменять строго воспрещается».
Собственно, представителей нашей молодежи было два, и те вовсе не настоящие, в смысле «Бродячей Собаке». Настоящих «собачистов» еще тогда в помине не было. О старших и говорить нечего (мы, например, на «Собаку» в СПб-ге всегда смотрели из определенного отдаления, с определенными о ней мыслями).
Из двух наших «представителей» один музыкант был мой большой приятель, деятельный член моих «воскресений» и даже секретарь Рел. Фил. О-ва (хотя к религии отношения имел мало)[48]. Другой [49] поэт был столь юн, что и не мог бывать в СПб-ских «обществах», когда они существовали. И вот, кстати, знак, что с того вечера время не