слабый ветерок…»[6] Я многое должен сказать. Но для этого необходимы тишина и покой.
– Не будет, – сказала Тома, – не будет в твоей жизни Мутного Материка. Нигде ты не успокоишься.
– Не будет, – как эхо, повторил Леха.
– Ты хочешь тишины и вечных тем. Но ведь день сегодняшний – уже вечность. Напиши о себе.
– Зачем?
– Вечные темы придуманы графоманами. Разве все эти прописки, судимости, неустроенность, страшный разрыв между окружающим миром и вот этим особенным состоянием души – пустяк? Разве не перемололи они в своем горниле миллионы судеб? Разве не перемелют еще?
– Тогда и о тебе.
– Напиши о нас, – она отвернулась. – А большего нам, наверно, не суждено.
В одном из московских переулков, у безликого здания со словом «Театр» на вывеске, Леха достал блокнот и вычеркнул последнее название в длинном списке.
– Больше идти некуда. Если только в оперетту – статисткой.
Он воспроизвел жест человека, снимающего и прячущего в карман очки.
Тома удивленно посмотрела на него.
– Снимаю розовые очки надежды, – объяснил Леха. – Необходимы прописка и колоссальные связи. В обоих случаях я бессилен.
– Зато теперь мы свободны от иллюзий, – Тома тоже «сняла очки» и забросила их к черту на кулички. – Дай мне сигарету.
Леха протянул ей сигарету.
– Ты только не говори ничего, ладно? Я ведь была к этому готова.
Он тоже попытался закурить, сломал несколько спичек, бросил незажженную сигарету, резко, стремительно пошел вперед. Обернулся. В глазах стояли слезы.
– Томка, ты первый человек, кого я хотел сделать счастливым…
Он вернулся домой ночью.
Послонялся по коммунальной кухне. На его столе стояли три кастрюли. В одной был суп, плавали на поверхности капельки жира, в другой – жаркое, в третьей – кисель, бордовый, пахнущий детством.
Он успокоился, постоял в тишине, пытаясь различить сквозь мутное стекло золотые купола Кремля.
В комнате на него повеяло свежестью вымытых полов, выглаженным бельем, чистым воздухом.
– Тома, – позвал он, включая свет.
Томы не было. Лишь чистота и неуловимая последовательность, с которой были расставлены вещи в квартире, говорили о том, что еще недавно здесь присутствовала женщина.
На столе, прижатое утюгом, лежало письмо.
«Милый, до отчаянья любимый мой человек! Я не знаю, какой ценой дается мне этот шаг. Вправе ли я быть для тебя обузой? Каждый из нас безумно одинок и неприкаян. Даже вместе. Мы должны пережить все сами по себе. Как тот герой, пылящий дорогу, помнишь? Встретимся ли? Притянет ли нас одна звезда? Не знаю. Знай, что под этой звездой есть я, только твоя, единственный мой. Я прошу, я заклинаю тебя: будь счастлив, Леша, Лешенька…»
– Тома, – беспомощно позвал он.
Он представил, как она писала письмо, готовила обед, как плакала, гладя его рубашки, как мучительно невозможно далось ей это решение, и выражение невыносимой, неподвластной боли исказило его лицо.
Днем он ходил по городу, пересекал улицы, сворачивал в переулки, заходил в шашлычные, сосисочные, стоял в очередях, механически жевал люля-кебабы, возвращался домой.
У дома он заметил собаку, ту самую, которую когда-то кормила Тома.
– Здравствуй, друг, – сказал Леха, садясь рядом и теребя собаке лапу. – Ты по-прежнему один? Кусаешь гражданку лошадку?
Пес смотрел на него тоскливо, лизал руку.
– Я теперь тоже один, – говорил Леха. – Почему бы нам не объединиться? Пойдем ко мне. Я налью тебе щей и положу большую сахарную кость… Помнишь женщину, что кормила тебя уткой по-пражски? Это она приготовила. Наверное, она знала, что я встречу тебя.
Леха вошел в подъезд.
– Пойдем, я постелю тебе старый плед, а через несколько дней поедем на Север… Нам ведь с тобой больше некуда деваться. Ни мне, ни тебе… Пойдем, ну…
Леха неуверенно присвистнул.
Пес вскинул уши, они встретились взглядом, и пес увидел, что выражение тоски и одиночества в Лехиных глазах гораздо страшнее, чем в его собственных.
Он отряхнулся и пошел прочь – мудрый и одинокий пес.
Поздно вечером Леха пил кофе в ресторане. Один за служебным столиком. И странно было видеть в угарном дыму пьяного шабаша человека, одиноко пьющего кофе.
Откуда-то возникла набранная под завязку рыжая и уже не смогла пропустить свободного места за Лехиным столиком.
– Привет, – сказала она, усаживаясь.
– Привет, – отозвался Леха. – Проводить тебя домой?
– Мысль! – озарилась рыжая. – Продинамишь?
– А ты?
– Я?!
Рыжая не без труда встала, вышла в гардероб и вернулась уже одетой.
– Кавалер, проводите даму.
Леха поднялся, бросил на стол деньги.
Квартира выглядела вполне прилично.
– Я сварю кофе, – предложила рыжая, пытаясь придать Лехиному присутствию томность светского раута.
Она прошла на кухню, насыпала кофе в турку. Кофе был в зернах.
– Его бы не мешало помолоть, – сказал Леха.
Он развернул рыжую, поцеловал в губы.
– Как тебя зовут?
– Марианна.
– Марианна, – повторил Леха и стал расстегивать на ней кофточку.
– Но-но! Я должна хотя бы помыться.
– Помоешься, – Леха снимал лифчик, подталкивая ее в комнату. Бросил на кровать, стащил джинсы.
Марианна лежала перед ним обнаженная, еще красивая, еще способная вызвать желание. Он отвернулся.
– Кавалер, – позвала рыжая.
Он взял ее ногу, с силой вывернул. Она вскрикнула.
– Садист! Иди ко мне…
Леха поднялся.
– Марианна…
И пошел к выходу.
Он голосовал ночью на незнакомой магистрали. Мимо пунктирами зеленых огней проносились такси. Иногда они останавливались и, узнав адрес, хлопнув дверцей, ехали дальше.
– Зачем же останавливаешься, гад? – спросил Леха одного из них.
Беспощадно, как луч театрального прожектора, горел над головой фонарь. И никуда уже было не деться из этого тусклого, очерченного фонарем круга.
– Что это за проклятая страна? – раздумчиво сказал Леха. – За что ты так ненавидишь нас, Господи? Ведь ты сам призывал нас к любви. Как ты допустил, чтобы миллионы превратились в рабов, пыль,