даже в подвале, мне слышны их вопли. Им, очевидно, нравится надсаживаться, орать на пределе человеческих возможностей. Я стараюсь сам себя уговорить, что не я служу мишенью для этих криков, но я не уверен. Подсматривая в окно, я вижу, как они постреливают взглядами по моему дому. И такие режущие, острые у них голоса.
Сегодня, например, после уроков, чем тихо болтать себе, бредя вдоль улицы, они остановились напротив моего дома, визжа и голося. Так продолжалось, не прекращалось, конца этому не видно было, и у меня горела шея, горела голова. Я брызгал бы слюной от бешенства, будь рядом кто-то, в кого брызгать. Приподняв угол занавески — пришлось выдернуть гвоздик, — я прижался к подоконнику и выглянул. Напротив, через улицу, группка из пяти-шести сорванцов играла в 'короля горы' на широком пне старого вяза, который городские власти спилили этим летом. Они по очереди спихивали друг друга. Попрыгают несколько минут, громко галдя, потом, как по тайному сигналу, вдруг прекращают — стоят, шушукаются, шаркают. А потом кто-то один пинает пень. В каком-то они были смятении. Как муравьи, когда отодвинешь от них банку с медом. Я чуть не выскочил — уже воображал: слечу по лестнице, взмахну руками, буквально в них врежусь второпях, мелькнув голыми коленками (я был в исподних шортах), и детки мотыльками кинутся врассыпную. Я был уже у двери, но передумал: тут они все вместе сгрудились на пне. Один считал: 'Раз, два, три!' — и все кричали хором. Собственно, они только один раз и вскрикнули, был, собственно, только один вскрик. По-моему, не то чтобы определенное слово. Что-то вроде 'И-и-у-у'. Учитывая их количество, такой вопль должен бы оглушать, а он был совсем не громкий. Даже и не знаю, как тебе описать их вскрик — с ленцой, кислый, что ли, через не хочу, и звук скорее тусклый, матовый, — одно могу сказать, меня он окончательно обескуражил. Я стоял у двери, смотрел, как они удалялись прочь по улице, гогоча и толкаясь.
Когда они ушли, а других детей не наблюдалось, я надел пальто, перешел через дорогу и встал на этот пень. Стоя так, я оглядел свой дом. Поскольку вяз уже не укрывает его своею тенью, солнце палит и пялится невыносимо, я даже прибил гвоздями на окна синий пластик, чтоб его унять. Глянул на соседний дом: занавеси тоже задернуты, в гостиной — темно-красные гардины; что-то в полосочку, присборенное — на кухне. Всё, видимо, с вечера задернуто, чтобы никто снаружи не глазел. Представил я себе, как эти соседи — на улице встречу, ведь не узнаю, — задергивают на ночь шторы, наверно, женщина каждой нежной ручкой прихватывает половинку и сдвигает, сдвигает, а перед тем, наверно, развела огонь в камине, и слова 'уют', укромность' у меня запорхали в голове. Темно-синие же куски пластика, туго натянутые на мои собственные окна, когда я обратил к ним взгляд, внушили мне совсем иные чувства. Долго я стоял, стараясь подобрать слова для этих чувств. И только два стучались неотвязно: слепой дом.
Машина жужжит в подобии трудов, бешено и абсолютно без толку: ее не подключили. Я ничего за целый день не успеваю — нет, правда. Я
Я снова впал в свои старые пороки — неряшество, лень, необъятная, титаническая раздражительность. Курю по три пачки в день, и вечно мне не хватает сигарет. Брожу по дому, чертыхаюсь, трясу пустые пачки или выгребаю из пепельницы окурки. И несмотря на то, что недавно произошло, снова строчу письма в 'Каррент'. Вкладываю последнее. Только Чамли ты его лучше не показывай — я ему обещал, что больше не буду.
И в довершение всех бед кто-то спёр мой почтовый ящик. Дивный был ящичек, деревянный такой — под красненький скворечник. Влезли в подъезд, не поленились — поднялись по лестнице и отвинтили. Входит почта в такую щелку сверху, потом открываешь у скворечника дверцу, и все у тебя в руках.
Вот мы и дожили до равноденствия. Глаза закрою и вижу, как наш шарик летит сквозь черное пространство, и жизни круг разматывается по спирали, без руля и без ветрил — и без тормозов. И откуда я деньги возьму, чтоб такой дом топить. Мало что слепой — холодный. Может, вы что-то наскребете?
Песок стал глубже. Он стал как пыль, как толченый тальк. Они увязают по щиколотку; ботинки наполняются при каждом шаге. Мальчики и мужчины — в черных шелковых носках, и песок проникает под резинку. Сначала только чуть-чуть проникал, но потом ослабли резинки, носки спустились и все больше песка впускают при каждом шаге. И уже носки эти тяжко, по-слоновьи взбухают на щиколотках, и мужчины едва переступают, как будто в кандалах. Даже самые завзятые меж ними оптимисты и те твердо знают: если предметы, плавающие по реке, крокодилы — нет выхода и нет спасенья. Женщины разулись. Под длинными темными платьями, в турнюрах и жабо, они поджимают голые пальцы и вспоминают, как бродили босиком в Довиле[19] и как песок там был совсем другой, прохладный, хрусткий, хотя в воде были акулы, и акулы ходили кругами, упорными кругами, прячась под волной. Люди, мужчины и женщины, даже самые голосистые, теперь умолкли. Всем ясно наконец, что напрасны споры, а время для согласия, если когда и было, минуло уже. Солнце в зените, блестит, палит и мучит. Мужчины сняли темные пиджаки, побросали их прямо на песок, под ноги себе. Вот они и рубашки уже с себя снимают, наматывают на головы. Женщины расстегнули блузы. То прикроют их, то приоткроют, овевая голую грудь. Только зонтики дают тень — и женщины их держат низко, прямо у себя над головами. Дети, отчаявшиеся, может быть, даже и вовсе уже умирающие дети, подлезают женщинам под юбки. Там — таинственная сень, как привычный церковный мрак там, дома, а они на коленках, в песке, и голые ноги женщин уходят вверх, в странную мглу, как колонны собора. Мужчин тянет к женщинам, тянет к ним поближе, тянет поднырнуть под зонтики, в тень, но они не смеют. Даже сейчас они не смеют. И когда опускается наконец-то темнота, когда все сосредоточивается на одном-единственном чувстве, они слышат за собою шум реки, слабый, слабый шелест, плеск воды о берег. И они поворачиваются и, поодиночке, движутся на этот шум. Песок им теперь по колено. Они пробираются по этому песку, как путники сквозь буран.
Очень рад, что ты одобрил мою идею словаря боли. Меня, в свою очередь, заинтриговала
Кстати, мне вспомнилась одна смешная история, я ее рассказал было тебе в прошлом письме, про боль и как мы ее выражаем — или не выражаем. История отчасти соотносится с крутыми временами, какие сначала выпали, ты говоришь, вам с Кэтрин. Собственно, это две истории, верней, одна история в двух частях, и только вторая часть смешная.
Мы с Джолли и двух лет еще не были женаты, когда умер ее отчим и оставил нам деньжат, хоть и не такую сумму, на какую мы рассчитывали. У нас вошло в привычку шутя говорить про некое богатство: 'Вот получим богатство Джона', шутили-шутили — и поверили. Но оказалось, что богатством тут даже не пахнет, и мы все промотали за неполное лето в Париже, вместо того чтоб растянуть на целый год, как намечали. Джолли ужасно рвалась в Рим, где похоронен ее родной отец (убитый на войне), и с самого начала завелась только из-за того, по-моему, что я настоял на Париже. Она, несмотря на весьма приятную наружность, по сути натура мрачная и способна беспощадно дуться. Я был влюблен, но уже тогда я раскусил, что она отнюдь не сахар, ни с какой стороны не сахар. Своим ворчаньем, подковырками, нытьем, пока мы ехали на пароходе — и ведь ей все время надо было исподтишка меня шпынять, чуть ли не попрекать этими деньгами, — она меня совершенно извела, и ничего нет удивительного, что, когда мы добрались до Парижа, в первый же наш вечер я совсем расклеился и нас обоих оконфузил, выблевав на Елисейских Полях весь свой ужин. После чего был уложен на неделю в нашем номере.
Однако Джолли, будучи, а может, представляясь, неутомимой туристкой, не стала из-за этого перекраивать свои планы. А я поддакивал, я соглашался: мол, да, конечно, хотя в душе себя чувствовал жестоко брошенным. Каждое утро она одолевала пять маршей узкой деревянной лестнице, чтоб выпить кофе с круассаном в занюханном бистро на углу, и возвращалась с большой бутылью виши для меня.