поняла: дает понять, что недоволен ее самовольством, тем, что привела кого-то без опроса.
Юлия поспешила представить Птушкова, назвав его известным старгородским поэтом.
— Птушков? — Черногус поднял глаза к потолку, будто силясь припомнить эту фамилию. — Птушков?.. Нет, извините, не знаю, не слыхал. Я на старой литературе воспитывался. Некрасов, знаете, Никитин… Из новых — Демьяна Бедного уважал, Маяковский мне близок. Современников некоторых знаю. Но Птушков… Извините, молодой человек, не приходилось читать. Это, впрочем, вина не ваша, моя. В вашем возрасте и Пушкина не очень знали. Вам сколько? Ах, вот как! Да… Лермонтов лишь на пару лет пережил ваш возраст. Да вы присаживайтесь, присаживайтесь. Рад вторжению юности в мою стариковскую берлогу. Может быть, кофейку попьем? Я сейчас!.. А пока — вот полки… Действуйте, ройтесь. Маркс говорил: книга — моя служанка, как хочу, так ею и распоряжаюсь. Я тоже против парадных библиотек под стеклом и под замками. Ройтесь.
Он варил кофе. Юлия и Птушков листали книги на полках. Действительность превзошла ожидания Юлии. Книги были такие, что все их хотелось забрать с собой, хотелось тут же сесть и начать читать одну за другой, одну за другой — вот так, прямо с краю этой полки, потом за вторую взяться, за третью…
— Ну, а чем вы занимаетесь, товарищ Птушков? — спросил Черногус, наливая кофе в чашки. — Прошу присаживаться.
— Стихи пишу.
— Нет, я имею в виду вашу профессию. Профессия, профессия?..
— Поэт… Я не понимаю… — Птушков и в самом деле не понимал вопроса.
— Ну так, прямо с пеленочек, на них, что называется, расписываясь, и принялись сочинять?
— Окончил десятилетку. Два курса медицинского. И стал писать. Да.
— А доктор Чехов окончил все курсы медицинского и практиковал как медик. А Пушкин окончил лицей и состоял на государственной службе. А Михаил Юрьевич Лермонтов так и пал, сраженный, в своем мундире русского офицера. И Лев Николаевич Толстой послужил в армии, прежде чем засесть в Ясной Поляне. У каждого жизненный путь был, с которого и несли наши гении правду и достоверность в литературу.
— Меня в армию не взяли, — сказал Птушков. — По здоровью.
— А что же институт, не окончили?
— Во-первых, понял, что это не мое призвание — медицина. А во-вторых… — Может быть, впервые Птушков сказал самому себе, что никаких «во-вторых» и не было. Выбыл из института в связи с неуспеваемостью, а вновь поступить уже и не пытался.
— Впрочем, это дело спорное, — сказал Чер-ногус, видя, что он молчит. — Я не настаиваю на своей концепции. И со школьной скамьи сходили гиганты нашей литературы. Был бы талант. Может быть, почитаете что-нибудь?
Птушков отказался. Он понимал, что своими стихами должного впечатления на Черногуса не произведет.
— Для этого настроение требуется, — ответил он.
— Да, да, конечно, — согласился Черногус и стал читать стихи Никитина, Брюсова, Маяковского… Потом спросил: — А вам, молодой человек, не бывает иной раз этак тоскливенько оттого, что вы в сторонке от жизни держитесь? Ведь то, что вы принимаете за жизнь — это только надстройка над нею. Вы не задумывались о своей роли поэта в обществе, о том, что…
— «И песня, и стих — это бомба и знамя, и голос певца поднимает класс»? — с вызовом продекламировал Птушков. — Это вы хотите сказать?
Черногус посмотрел на него с удивлением.
— Примерно. Вы даже лучше меня сказали. Да, да, вот это вам не приходило в голову?
— Приходило. Только время бомб и знамен прошло. И классов у нас нет, Есть человек. А человек — всегда человек. Всегда он любил и будет любить. Всегда у него были и радости и горести, и будут радости и горести. Всегда были счастливые и несчастливые, и будут всегда одни счастливыми, другие несчастливыми. Была и будет ревность, была и будет чувственность, была и будет…
— Похоть?
— Да, если на то пошло: и она была и будет.
— А что же мы тогда сделали в октябре тысяча девятьсот семнадцатого года? — Черногус улыбался.
— Что? Для таких, как я, и для себя, надо полагать — тоже, в том октябре вы завоевали право быть самими собой, право быть свободными в творчестве. Спасибо вам, конечно, за это, большое спасибо. Но сколько можно напоминать о благодеянии и попрекать нас этим?
— Да вы же, такие чижики, от чьего имени так гордо произносятся эти слова: «мы», «нас», — кто вы? К нам, в наш лекторий при музее, ходят тысячи молодых людей. Они вам, пожалуй, от их имени рассуждать так не разрешат. Вы уж от себя философствуйте: не «мы» и «нас», а «я» и «меня». Вернее будет. Было немало в свое время чирикающих декадентиков, они тоже обожали изрекать от имени масс: «мы». Ни я, ни тем более вы, их уже и не помним. А Маяковский не прятался за «мы», он всегда говорил «я», потому что его убеждения, его взгляды не расходились со взглядами, с убеждениями народа, партии. И он не боялся говорить «я». Зачем же с помощью словечка «мы», имея единицу, пытаться создавать впечатление массовости, зачем прятаться за спины других? Говорите о себе: меня, мол, тяготят призывы служить народу, я пекусь лишь о себе, о своей известности, о так называемой славе.
Заложив руки за спину, Черногус расхаживал по своей заставленной мебелью комнате. Из того, как он говорил о Птушкове, о его творчестве, о его взглядах, Юлия заключила, что он лишь прикинулся не знающим творчества молодого стар-городского поэта; наверняка он знал и стихи Птушкова, и его похождения, и все скандальные истории, связанные с этим именем. С одной стороны, Юлия сожалела, что привела сюда Птушкова — поэт помешал разговору с Черногусом, а разговор с этим острым, эрудированным человеком мог бы получиться интересный. С другой стороны, ей думалось: пусть Гурий Матвеевич выдаст как следует этому зазнайке.
— Не сомневаюсь, что вы меня не поймете, — говорил Черногус. — Вернее — не захотите понять. А может быть, и в самом деле не поймете — потому что не знаете жизни. А раз не знаете, то и не цените ее. Живете как живется. А где, в чем, какова ваша цель? Бомб нет, знамен нет, классов нет. Что же есть? Постель, обожательницы, коньяк… А ещё что? Не мало ли для мыслящего, разумного существа, каким является человек? И медведи способны водку пить, и медведи, если их обучить, не плохо пляшут буги-вуги, и медведи — извините, Юлия Павловна, за грубость — спят с медведицами.
Когда они распрощались и вышли на крыльцо, на улице уже совсем стемнело. Вдали, на углу, горел фонарь. Шлепая по грязи, держали путь на его свет.
— Не хотелось, Юлия Павловна, обижать эту старую развалину, — сказал Птушков. — Еще умрет от разрыва сердца. Не стал спорить. А то бы от него и мокрого места не осталось.
— И вам не стыдно так говорить? — Юлия балансировала, держа в обеих руках по связке книг. Птушков предлагал ей понести их, она отказалась.
— А чего стыдно? Это ему должно быть стыдно. Сидит весь в нафталине, и ему все думается, чтр сейчас его любезный военный коммунизм: ать-два, левой! Проспал целую эпоху.
— А мне думается, Виталий, что просыпаете эпоху вы.
— Спасибо.
— Пожалуйста.
Выбрались на мостовые, на тротуары.
— Юлия Павловна, — сказал Птушков примирительно. — Пойдемте ко мне? Пожалуйста. Ну не отказывайтесь. Я одинок. Я совершенно одинок. Я живу, как в пустыне. Почему? Да, и вы и он правы: обожательницы, слава, коньяк… Правда, буги-вуги — это неверно, я даже и не видел, как их танцуют. Где тут, в нашем захолустье, буги-вуги? А то, другое, все верно. Но почему, почему? Потому что нет возле меня человека, которому бы я мог посвятить свою жизнь, каждую свою мысль, каждую строку, нет той, которой можно бы сказать: «Я помню чудное мгновенье!» Все доступные вокруг, дешевые… 'Пойдемте, Юлия Павловна?
— Вы полагаете, что я вам обойдусь дороже? Нет, Птушков, я к вам никогда не пойду. Был порыв, я предлагала, сама предлагала: уедемте. Куда угодно, только уедем, немедленно, без раздумий и без оглядки. Вас на это не хватило.