возмутительно и обидно. Торгаш, паук, спекулянт. Я тоже трубопроводчик, как и Демешкин… Соловьев моя фамилия… И мне ребята поручили сейчас от их имени сказать: извините, товарищ Денисов, семья не без урода… — Грохот аплодисментов заглушил его слова. Он что-то ещё говорил, а что, было не слышно. Он махнул рукой и соскочил со сцены, в гуле пошел к своему месту.
— Итак, дорогие друзья, — заговорил вновь Василий Антонович. — Я подзатянул свое выступление. Дорвался, что называется, до аудитории. Прошу и меня извинить. От всей души желаю вам больших успехов в вашем замечательном труде на благо нашей родины. Думаю, что совместными усилиями мы не допустим больше та-, ких промахов, какие у нас с вами случались в прошлом.
Ему долго и дружно аплодировали, сливая разрозненные аплодисменты в общие дружные хлопки: раз, раз, раз, раз… Он собрал бумажки на трибуне, пошел к столу президиума, на свое место. В зале все ещё аплодировали. Поаплодировал и он залу. Председатель принялся звонить в колокольчик, едва успокоил собрание.
Закончили поздно, в час ночи. Так давно не случалось на комбинате.
Напереживавшийся Александр видел, как отец шел к машине в толпе рабочих и инженеров, как пожал на прощанье несколько рук и уехал. Он стоял в темноте, на морозе, до тех пор, пока чья-то рука не взяла его за плечо. Это был Булавин.
— Молодец у вас папаша, Александр Васильевич. Не первый раз это говорю. Идет прямо на опасность. А ведь вечерок был острый. Ведь можно было и провалиться. Представьте, если бы его освистали… Плохо бы выступил, неудовлетворительно бы, а? В отставку ведь тогда подавать надо. После такого скандала от его авторитета ничего бы не осталось. Нет, молодец, молодец! Уважаю таких людей. Ну что — по домам?
— Не знаю, где сын. Надо в детский сад зайти. Иной раз, когда задерживаюсь, девушки в общежитие его забирают.
Отправился в детский сад. Но Павлушки там уже не было. Девушки, оказывается, отвезли его домой. Будто предчувствовали, что собрание будет долгое.
Отец и София Павловна дожидались Александра за столом. Видимо, только что пришла и Юлия, — пили чай.
— Ну как? — весело спросил Василий Антонович. — Ты там среди народа сидел, все слышал.
— В общем, народ хорошо к тебе относится, — ответил Александр. — Только больше не рискуй со своими приятелями. Жизнь спас — это хорошо, это тронуло. А если ещё начнешь про кого-нибудь объяснять, что на одной парте с ним сидел да вместе коров пас, уже не поможет.
— Ну и ядовитый ты леший, Шурка! — сказал Василий Антонович добродушно. — Чужие люди и те, что называется, снисходительней, чем родной сын.
— А чужим, может, не так больно, когда чей-то родной батька спотыкается.
— Ладно, ладно. А то и тебе кое-что преподнесу. Доколе чужой труд будешь эксплуатировать? Мать говорит, девчонки из цеха Павлушку твоего домой привезли. Ты что им головы-то всем крутишь? Ты уж какую-нибудь одну выбери. А то, как на выставке мод, — то одна появится, то другая, то две или три враз. Вот уж на этом деле мы с тобой можем здорово споткнуться. Понял?
— Как-нибудь обойдется. Не споткнемся. Юлия ни о чем не спросила, ничего не сказала. Допила чай и ушла к себе.
— Плохо дело? — спросил Василий Антонович, указывая глазами ей вслед.
— Очень, — ответила София Павловна. — Неужели нельзя там что-нибудь… как-нибудь… — Не найдя слов, она поделала что-то руками, желая хоть так объясниться.
— «Что-нибудь… как-нибудь»! — передразнил Василий Антонович. — Сводник я, что ли? Когда мне надо было с тобой встретиться, — подошел, заговорил.
— Ну ты же мужчина: А она женщина.
— Зато какая! Десятерых мужчин стоит.
36
Виталий Птушков лежал на своей постели в горнице, поверх одеяла, не раздеваясь и не зажигая света. Было ещё рано, можно бы куда-нибудь ещё и сводить, да не хочется идти по холоду.
Луч только что появившейся луны высветлил окна легкой серебристой зеленцой; мерцая и переливаясь, на стеклах засверкали морозные узоры, в печке подвывал ветер. За дощатой стеной слышались голоса хозяйкиной дочери Светланы и ее ухажера, немножко застенчивого, рослого, крепкого парня, которого она называла: Костик. Птушков давно заинтересовался Светланой; тоненькая, гибкая, стремительная, девушка эта была так перенасыщена юной энергией, что если пройдет мимо, — со столов бумаги летят. Давно раздумывал, как подойти к ней, какими ключами отомкнуть ее сердце; может быть, уже и подошел бы, но мешает этот Костик, слесарь с ремонтной станции. Станция — за две деревни от Озёр, — далеко, казалось бы. Нет, не ленится каждый день скрипеть сапогами восемь километров по морозу.
Нынешний вечер у них праздничный. Портрет Светланы напечатали на первой странице областной газеты: мол, два года назад девушка окончила десятилетку, уезжать из родного села не захотела, пошла на молочно-товарную ферму, которой заведует ее мать, стала дояркой и вот добилась таких результатов, что имя ее занесено на областную Доску почета. Фотокорреспондент «Старгородской правды» заснял Светлану очень хорошо. Гордая девчонка строго и загадочно повела бровью, смотрит в упор и не то зовет, не то предупреждает: не вздумай приставать, такой отпор получишь, что не обрадуешься.
Птушков повернулся, скрипнуло его деревянное ложе, на котором, может быть, и началась жизнь этой строгой дивчины.
В кухне сидела и разговаривала другая пара: хозяйка Наталья Фадеевна и старгородский инженер Лебедев. И если из разговоров Светланы с ее Костиком можно было понять лишь отдельные слова, то в разговоре хозяйки с Лебедевым было слышно каждое слово. Они сидели за кухонным столом и шуршали бумагами: что-то планировали. Лебедев рассказывал об автопоилках и кормозапарнике, о подвесных вагонетках, о жмыходробилках. Все это уже раздобыли, все это полным ходом устанавливалось, монтировалось, опробовалось.
Птушков старался не слышать ничего — ни из кухни, ни из-за стены. Он раздумывал о своем. Он раздумывал о том, что поездка в Озёры и почти двухмесячное сидение здесь ничего ему, в сущности, не принесли. Сатирическая поэма о Василии Деснице, которую он написал, могла быть с успехом написана и в городе. Несколько стихотворных зарисовок природы мало что прибавили к его творчеству. «Ода русской печке» — так, пустячок, мелочишка. Задумывалась она как протест против увлечения стройками и перестройками, ломками старого, традиционного, кондового. Но этот протест имел бы смысл и успех лишь в том случае, если бы идеи, ломок и перестроек шли сверху, а в низах не вызывали бы ни интереса, ни поддержки. А то происходит встречный процесс.
Свою «оду» Птушков почитал в чайной, почитал в библиотеке — молодежи. В чайной кто-то сказал: «А ну ее, вашу печку. Инкубатор для тараканов». Даже слова какие в ходу: инкубатор! А в библиотеке вообще ничего не сказали, завели радиолу и принялись танцевать. Печка физически еще живет, но морально она отживает… Воспевать, ее — значит, тянуть людей назад. Ну, а если воспевать грядущее центральное отопление? Не поется. Не лезут эти ребристые батареи и калориферы в поэзию.
Было бы лето, — пошел бы пешком по деревням, послушал девичьи песни, заглянул в дома, во дворы, в сады, — в сокровенную сельскую жизнь. Сами они, чудаки, видимо, не понимают той родниковой жизни, от которой стремятся к жизни механизированной и индустриализированной. Что ж, можно бы раскрыть им глаза на красоту того, от чего они готовы так легко отказаться, — страстным поэтическим словом рассказать о вешних зорях, о цветенье яблонь и вишен, о запахах трав в лугах, о гроздьях огненных рябин, о песнях жаворонков и малиновок, о стуках дятлов и пронзительных выкриках сов. Но не повезло — зима. Простуды, ангины, — все время какой-то зуд в горле, так и ходишь, будто по лезвию ножа, — по краю болезни. Вот хваленая изба, вот воспетая им, хваленая печка!.. С вечера тепло, уютно, домовито. А к утру? Что там — к утру! Уже к полуночи лезешь с головой под одеяло. К утру такая устанавливается холодина, что и подыматься не хочешь.