тяжелым пакетом мелочи и пачкой денег, обхваченной резинкой, коротенькая куртка не закрывала широченный, извилисто качающийся зад, у лестницы, ведущей в подвал, стояла банка из-под оливок, в дождевой воде плавали узкие, женские окурки.
Чухарев продрался сквозь шиповники и прохаживался по коврикам теней, расстеленных кленами; в беседке парень целовал девчонку, уткнувшись ей куда-то в шею, словно грыз ухо, кошка мягко ступала по своим делам, не замечая прогуливаемую таксу, под фонарем остановились прощаться молодые матери, сдвинув коляски, – у одной из-за джинсового пояса торчал край белых трусов с красными цветами – казалось, маками.
Он зажмурился, словно отдирая от раны бинт:
– Алло.
Но это звонила дочь.
– Папа.
– Ты мое солнышко. Ты моя самая красивая девочка на свете.
– Во сколько придешь?
– Сегодня поздно, – он поднимал глаза на нелепые переплетения черных веток и тоскливо приподнимал плечи, он словно жаловался с остывающей, смирившейся болью – из плена, изнутри тела, мягкой, вонючей, покрытой шерстью, тюрьмы. – Я сейчас на встрече.
Она помолчала, отвлекшись на что-то, потрогав, перелистнув или подойдя к подоконнику, ей нравилось разгуливать по комнате с трубкой, как делает мама.
– Встреча с кем?
– С заказчиком.
– Как это?
– Люди заказывают мне работу. Я ее делаю. Заказчик платит деньги. И летом мы полетим на море.
Дочка равнодушно протянула:
– Поня-атно… – И прошептала, задев губами трубку: – Приходи скорее.
– Что-то случилось? Поссорилась с мамой?
– Мама на меня кричит. Сказала: засыпай сама!
– Наша мама – самая лучшая. Она сейчас просто очень устает. Не обижайся на нее. И она тебя очень любит.
– Погасила мне свет, – дочь набрала воздуха и, начав с тонкого, нарастающего стона, заплакала где-то вдали, выронив трубку или уткнувшись во что-то.
– Не плачь, милая, – говорил он тому, кто его не услышит. – Ты моя самая любимая. Засыпай, я скоро приеду и посижу с тобой. Не плачь! Все будет хорошо! Пожалуйста! – Он отключил телефон: ничего, дочке просто нравится говорить по телефону, жена устает и последнее время срывается на нее (что-то сказало: поезжай домой), но скорее всего набегалась и устала и теперь капризничает… Или ей одиноко? Или чтобы привлечь внимание – позвоню папе; всегда, когда ее обижают: позвоню папе; ей бывает страшно засыпать одной, с ней, хоть немного, надо посидеть, держа за руку… лишь бы жена не бросилась звонить следом: «Что он тебе сказал?! Он домой собирается?! Почему отключил телефон?! Папа не хочет со мной говорить!» – крик и еще слезы – «Не могу с тобой сидеть, засыпай одна!» (поезжай домой!)… ничего, просто позвонила, сейчас успокоилась и спит, дети все забывают бесследно, и первые годы слипаются в непрозрачный ком, только мерцают ощущения света и ощущения тьмы, застывшие в недоступном согласии – все забудет, без следов и шрамов, запомнит море.
– …Я думала, ты ушел.
– Где ты живешь?
– Да вот тут пройти. Рядом.
Они прошли двором, словно о чем-то договорившись, следующим двором, под арку – по незнакомой, странной земле, на другом конце Москвы, в неурочное, отвоеванное время, расширяющее, делающее бесконечно долгой его молодую жизнь, он даже не пытался запомнить дорогу – где-то недалеко завывая, разгонялось метро.
– А что у тебя дома? Кошки? Собаки? Хомяк? Ревнивый муж?
– Никого нет, – хрипло рассмеялась она. Ведь совершенно незнакомое лицо, вдруг он всмотрелся – кто это? – Снимаю с тремя девочками однокомнатную. Они из Саранска. Знаешь? Мордовия. Вон наше окно.
В окне – включенный свет, люди, занятое место.
Некуда.
Постояли у подъезда; уже привычно, как освоенную территорию, он тронул рыхлую руку:
– Пойдем, пройдем еще круг.
И она с покорностью, переполнившей его кровью, пошла и остановилась там, где он остановился и ее поставил – в тени кустов, у решетки детского сада; они оставались невидимыми для неприятно освещенных кухонных окон, где двигались седые космы и голые плечи, где холодно и равномерно мерцала телевизионная трясина. Чухарев развернул ее спиной к балконным длинным плевкам и покуриваниям, она вопросительно притихла, они замерли под разносимыми ветром брызгами водопада популярной музыки англоязычных стран и колоний, сериальных отголосков, криков детей и собачьих восторгов и несогласий – Чухарев опять подержался за ее руку – и потянул к себе – обнял так же, как и впервые, неотстранившееся тело, так же, как и впервые, по-родственному теплое и бесполое, сильно сжал и вдруг пустил вниз напряженные жадные руки – жир и мясо, и провел, разгладил руками такое обычное, так будоражащее, такое огромное, гладкое, неожиданно плотное, набитое… – воровски, быстро, суетливо… не зная, что теперь? Она вдруг рассмеялась и неприятно пошевелилась, словно ей что-то мешало: тесная обувь, закатавшиеся меж ляжек трусы, переполненный кишечник, – он прижимал, не выпускал не отстраняющееся, но и не наваливающееся тело – вот и происходило то… то, что… шарил по ней, словно искал включатель, терся о ее низ – чувствуешь? – прося ее руку, что-нибудь, что-нибудь навстречу, что сейчас можно? словно от него не зависело ничего, несло течением… потрогал рукой – от плеча вниз мягкое, широкое вымя – она как-то ловко-привычно перехватила руку и заглянула в лицо, обдав неприятным запахом нутра:
– Ты что? Ты что? Что с тобой? Эй, очнись, – легонько шлепнула по его лбу, – тебе так плохо, что ли?
Он ученически, вслепую, задолго вытянув губы, потянулся ее целовать, но она не играючи отстранилась и засмеялась уже громко, ее смешила игра, и теперь они стояли раздельно. Чухарев видел: она ничуть не волнуется, качает головой с насмешливой укоризной, ее разбирает смех, и снова – невозможно потрогать ее, и ничего, оказывается, не случилось, хотя какая-то память осталась в ладонях.
– Пойду, – объявила она. – И ты иди. Тебя дома ждут.
Уже поздно.
И повернулась уходить, утомленно раскусив зевок, уворачиваясь от его ненужной, трясущейся руки; время, вот оно что – время, с ненавистью понял он, всего-то навсего – время, отнимает все и думает, что может отнять даже ничтожное это, но – не может! Все должно открываться навстречу, если он подходит и протягивает руку – руку единственного человека, в которой сочится жизнь, а после не останется ничего, космос. И он, словно приказали, схватил и подволок ее поближе к себе и зашептал в недовольно подведенные глаза, в эту жирную, распухшую, животную морду:
– А давай пусть как будто прошло три месяца – четыре! – я приходил каждый день, приносил подарки, коробки в блестящей бумаге, я давал тебе деньги, когда не хватало платить за квартиру или ты так всего лишь говорила: не хватает заплатить… купил новый мобильник на день рождения, духи, трусы… Мы ходили в кино, и там я осторожно сжимал твою руку… Писал тебе эсэмэски – каждый день – о твоей красоте – ты очень красивая! Ты самая красивая! Ты такая красивая! Почему ты такая красивая?! Говорил: рушится семья, дома меня не понимают… Смотрел твои фото, где ты маленькая, где твоя мать молода, обещал поехать весной к тебе домой и умолял: тебе нужно учиться, не век же торговать, другая жизнь тебе нужна – мне важно, что с тобой случится, и я… – Он медленно нагнулся и прижался к ее пресным расползшимся губам, к всплывающему навстречу языку, поведшему какой-то немой, болтливый, дразнящий разговор, запустил руку за пояс ее штанов, минуя усиленные резинками препятствия, достигнув, наконец, просторной, напрелой животной пустоты, язык ее задрожал, словно обожглась, пронзило, она мычала, точно пыталась ему то, что невозможно, все же сказать, пока он перетаскивал руку на прохладное бедро – и волнующе представлял, держа руку там, какая ее жопа будет сзади, как она будет трястись, принимая его, как сожмут