ее руки, а он будет смотреть вниз, и вперед – на жирную шею, на трясущийся затылок, тогда не видно морды, и он сможет думать – о других… Домой! Унестись – домой, к горячей воде, родным его людям – дочь! его всегда ждут, он там прописан, его там место для жизни, он защищает и держит там фронт, там его служба и награды, там на мягкой подушке спит его дочь – светлые кудряшки, придерживая рукой медвежонка Мартина, там неподвижно ждет его жена и – будет ждать всегда, там ничего не изменится, и нет ее лучше на свете… он ударил свое лицо ладонями – зачем он?! – так заболело внутри, и, ничего не слыша, сдувшийся, полегчавший, потерявший кости, он побежал в сторону, где завывало метро, уже забыв навсегда этот двор, чужой город, вырезая из прошлого улицу, проклиная день: никогда! – жег его стыд, казнил, и знал бы молитву – молился бы сейчас, переложить чтоб хоть на кого-то: неси Ты! и казалось: никогда не забуду, так и потащится за мной эта подлая малость. Как могло это небольшое, ничтожное, смешное, мелкое и рабье… угнетать его и даже направлять и требовать? Что все это лживое, кормушечное, преходящее это в сравнении с крепостью его дома и верностью любящего сердца, и прощением (не зная ничего, его простят) единственных рук? Он словно очнулся: пора искать работу, растить дочь, делать уроки, мечтать о сыне, может быть, он выстроит небольшой дом километрах в ста от Москвы, они заведут собаку, и будут кататься на велосипедах вдоль реки, и собираться вечером у костра и глядеть друг на друга влюбленными глазами поверх скачущего пламени, ничего не говоря, но больше, чем «все», понимая, – как странно и страшно, что без «этого» он не мог так сразу все понять, так окончательно и ясно понять свое счастье, мимолетность своей жизни, важность не упустить ее скользкой рыбой из рук, удержать, сбыться, все время строить не уставая, не ждать, что выстроится что-то само… годы пойдут медленно и нестрашно, он подружится со священником и тот расскажет детям о Боге как можно раньше, чтобы успели поверить, чтобы сразу укрепилось небо над ними… Он бежал вдоль бетонного забора, по лестницам переходов, через турникет и остановился только в вагоне – теперь за него мчался вагон, – налитыми больною дрожью пальцами тыкал эсэмэски жене – одну за одной: «Я люблю тебя», «Как там спит наша девочка?», «Прости, что задержался, больше такого не будет», «Наша жизнь теперь будет другой» – и поглядывал на пятно – сохнет? – да, успеет высохнуть до невидимости, а белое он в подъезде соскребет, и нюхал руки и с ужасом свитер – да, насквозь, чужим, тварью – и смотрел в телефон: нет? – еще две минуты – нет? – еще, минуты не прошло – нет? и теперь – нет? Да!
Жена написала: «Я тебя люблю и жду». Он отвернулся и раздавил в глазах слезы. Нет, как ему повезло, как повезло, что ничего почти и не было, ничего просто не было, не случилось, да и не могло, и теперь он едет домой, все – он возвращается, он разогнулся, какое это счастье, самое главное на свете: ехать домой.
В подъезде, покинув лифт этажом раньше, он еще раз проверил, внюхался: пахнут руки? Пахнет одежда? Пахнет пасть? Поменьше? Да нет, в тепле еще больше завоняет, проскользнуть бы, не касаясь, может, спит? Грабительски тишайше орудуя ключом и придавая лицу омерзительное радушие слизняка, пьяного труса – не было сил держать голову прямо… жена, сонная, теплая, в новой, не видел раньше, майке, тихонько выбралась из спящей детской комнаты и уткнулась, ища губами его наискось вывернувшееся позорное лицо, и прошептала с пионерской серьезностью:
– Я тут подумала. У меня не было, нет и никого не будет, кроме тебя, – и вцепилась покрепче, словно отдала что-то ему сильное свое и теперь одной ей не устоять.
На дрожащих ногах, щупальцах он вполз в ванную, скинул одежду в грязное белье, джинсы на самое дно, еще раз поскреб пятно – вдруг не заметят, не будут же разглядывать, загружая стиральную машину, – и согнулся под душем, и не мог согреться (слабый, что ли, напор или моются соседи), убавлял холодную, горячее и горячее – все прошло, но ничего не смывалось. Он стоя ждал, искал: где? Но ничего не смывалось. Он постепенно понимал: ничего не изменилось, ничего не изменить, ничего не изменится в тесной квартире, под ребрами на кривых, коленчатых ногах, в прямоугольной, душной ванной, в малогабаритной трешке, в восьмиэтажном кирпичном доме шестидесятых годов, городе, выстроенном из лохмотьев собственной кожи, куске зеленой и черной земли, пылинке в пустоте мрака, навязанной пошло и бессильно вселенной, – морщины продолжаются, он скоро умрет; горячая вода близилась к кипятку и почти нестерпимо нагревала кожу, но его не меняла – его, этот кусок, понимающий себя, ничего не изменит, он останется такой и еще хуже, он чуял, как с чугуном на ногах опускается на топкое дно… В темной комнате – они собирались назвать ее кабинетом, на полу он плакал и шептал жене: «Спаси меня! Спаси меня!» В ответ на встревоженное, птичье: «Что с тобой?» – «Мне плохо». Как это в детстве получалось – говорить правду, и важным было научиться говорить – слова могли все: облегчить душу, убить смерть… Он плакал: «Спаси меня!», без желания спастись, не то чтобы совсем без желания, а зная, родившись с этим знанием: спастись, уклониться невозможно – говорил потому, что так полагалось, когда-то так было «надо», прежде это что-то означало, еще фастфудом не выжгли этот инстинкт… «Спаси меня!» и целовал ей руки, жена смотрела в его лицо, целовала в глаза и шептала наугад, как будут расти дети, строиться дома, сбываться мечты, про растянувшееся лето, и, если бы он успел поймать, он закричал бы: все размывает вода, все побеждает вода – не песок, не пламя, не космос – вода, которая проникает повсюду, смывает все и побеждает все – ты не можешь ее поймать, не можешь остановить, она все уносит, вода уносит все.
У нас есть фотографии Ольги – Овсяников неделю ломался (принимаю экзамены), и в четыре у Ваганьково, я буду в зеленом. Ниже меня, щуплый, лобастый, с богатой мимикой поднимающихся бровей, еще черноволосый, прилизанный.
– Долго ждете? Я зашел в церковь.
– Дойдем до могилы?
– Боюсь. Мне Ираида запретила с вами встречаться.
Я отдал фотографии, он проглядел – такие есть, но взял, промямлив:
– Отдам Ираиде.
Он не хотел оставаться на кладбище, боясь случайной встречи или слежки, мы сделали круг по центральной аллее, и он скорым шагом вывел меня за ворота; мы ходили взад-вперед вдоль кладбищенского забора, вдоль рева и смрада, он оправдывался:
– Ираида всегда была такой. Если что-то решит – должно выполняться. Мы так и называли ее – «Железный Феликс».
– Может быть, вы мне расскажете, зачем с Ольгой встречался Щукин?
– Об этом ходило много темных слухов. Зачем звонил ей… Зачем встречался… – и замолк.
– Когда видели Ольгу в последний раз?
– Встретились… Проводил до дома, – и сделал важное для него уточнение, – на такси. Оля сказала: через две недели приедет мама – давай все вместе увидимся. И звонит Ираида. Я так обрадовался: наконец-то, мы с Олей так вас ждали! А она мне сказала…
– Вы знаете что-нибудь про записку, которую нашли…
– Не было никакой записки.
– И про похороны…
– Множество народа. Мы шли с Ираидой под руку по льду, – он словно вступал в официальные права, их распределяла Олина мама.
– Когда вы жили вместе, вы понимали, что Вознесенская больна?
– Она не болела! Однажды Оля мыла окно и упала, головой на паркет… А соседка напротив, что помогала по хозяйству, есть готовила, заметила что-то неладное, звонила, звонила, а потом открыла дверь, ей оставляли ключ, – накручивал он недостоверные детали. – После этого попала в больницу, привыкла к лекарствам.
– Что больше всего ценила в мужчинах?
– Получается, что талант, – с ноткой разочарования протянул он.
– Помните Мезенцова?
– Какую-то синюю рубашку.
– Оля знала, что у Мезенцова возникли какие-то отношения с ее лучшей подругой?
– Она узнала, что… у них…
– Вас прозвали Лямун?
Он довольно рассмеялся:
– Сашка Холмянский придумал, когда я съездил на стажировку в Египет… Мы прожили год. Срывались и ехали в Таллин, в Киев! – причем…