VIII
Быт и нравы «Русского Парижа»
С первых же шагов на родной земле после 27-летнего отсутствия мне и всем моим сотоварищам по репатриации ежедневно приходилось по многу раз отвечать на один и тот же вопрос, который каждому из нас задавал любой собеседник после 5–10 минут разговора: — Что за чудо! Как могло случиться, что вы все, прожив за границей почти три десятка лет, так чисто и безукоризненно говорите по-русски?
Вопрос вполне закономерный с точки зрения советского человека, мало интересовавшегося повседневной жизнью и бытом находившихся за рубежом соотечественников, но с точки зрения этих последних несколько наивный.
На него правильнее всего было бы ответить так: — Потому что мы прожили три десятка лет не столько во Франции, Болгарии, Германии, Америке пли еще где-нибудь, сколько, образно выражаясь, в некоем несуществующем в природе царстве, не обозначенном ни на какой карте мира государстве, не имевшем и не имеющем географических границ, — русском эмигрантском царстве государстве.
— Потому что местопребыванием нашим был не Париж, а, продолжая ту же образность выражений, «русский Париж».
— Потому что в своей личной повседневной жизни мы были окружены русскими, и только русскими, и рот наш открывался для французской речи не чаще, чем один раз в три-четыре месяца, а то и реже, да притом на две-три минуты.
Как это случилось, я попытаюсь обрисовать в этой главе.
Начну с того, что такая полная психологическая изоляция русской эмиграции от окружавшей ее среды не была результатом заранее принятого кем-нибудь решения пли какой-то предвзятой идеи, а создалась сама собой в силу очень многих разносторонних и своеобразных условий. В одних странах она была выражена больше, в других меньше, но существовала повсюду. Лишь немногие эмигранты представляли собою исключение из общего правила. Замечу еще, что эта психологическая изоляция и отчужденность всегда была не односторонней, а обоюдной: окружавшая эмиграцию среда испытывала такое же отталкивание от чуждого и непонятного ей русского эмигрантского мира.
Результатом этого явилось то уже отмеченное мною в предыдущих главах обстоятельство, что русская послереволюционная эмиграция в отличие от других современных ей эмиграции мира оказалась почти не способной ни к какой ассимиляции. Подавляющее ее большинство, прожив свыше четверти века в той или иной стране, не завязало никаких связей с природными жителями этой страны, не знало ни географии, ни истории, ни экономики ее, не знало ни культуры, ни быта, ни нравов и обычаев народа, среди которого находилось столь продолжительное время. В значительном большинстве эмигранты даже не умели более или менее сносно говорить на языке той страны, в которой жили.
Причины, породившие такое необычное на первый взгляд положение, были многообразны. Начну с правового положения русских эмигрантов.
В царской России была в большом ходу пословица: «Человек состоит из души, тела и паспорта». С некоторыми оговорками ее можно было бы распространить и на эмиграцию. Разница лишь в том, что третьего слагаемого у эмигрантов как раз и не было.
Появление эмиграции в 20-х годах на Балканах, в Польше, Германии, Прибалтийских странах, Китае было явлением массовым и стихийным. Никто не давал никаких разрешений на въезд в ту или иную страну остаткам разгромленных белых армий и бежавшей с ними буржуазии, а также интеллигенции. Они свалились в эти страны как снег на голову, без всяких паспортов, виз и разрешений или же с потерявшими юридическую силу паспортами царских времен. Эта масса была тем людским конгломератом, который в международной практике назывался беженцами (refugies) — термин, употреблявшийся почти четверть века и замененный после второй мировой войны термином «перемещенные лица» («ди-пи» — по начальным буквам соответствующих английских слов), существующим и поныне.
За несколько лет до этого на той же международной арене появилось несколько сот тысяч так называемых «армянских беженцев», уроженцев Турецкой Армении, покинувших пределы Турции частью в годы первой мировой войны, частью в первые годы по ее окончании и расселившихся по всем странам мира.
Первым этапом заграничной жизни обеих групп были беженские лагеря. Но держать вечно такую массу людей в лагерях и на иждивении государств, куда эти беженцы нахлынули, было, конечно, невозможно. Рано или поздно они должны были перейти на собственное иждивение и самостоятельно выбрать себе страну постоянного пребывания.
Занялась этим вопросом пресловутая Лига наций. Все эти беженцы автоматически утеряли свое подданство: одни — советское, другие — турецкое. Первое, что надо было сделать для их расселения, — это дать им какое-то Подобие паспорта, имеющего юридическую силу в международном плане. Этому вопросу особенное внимание уделил знаменитый норвежский полярный путешественник и общественный деятель Фритьоф Нансен. Он первый предложил признать имеющим такую силу удостоверение (certificat), выдаваемое тем государством, в котором данный беженец находился. Выдавались эти удостоверения личности на двух языках — на языке данной страны и на французском, общепризнанном в те времена языке международных отношений.
Предложение было принято Лигой наций. Это удостоверение, имеющее внешний вид простого листа, получило название «нансеновский паспорт», а их обладатели стали называться «нансенистами». Паспорта эти просуществовали три с лишним десятка лет.
Но юридическое положение «нансенистов» легче не стало.
Лига наций приняла эту единую форму беженского паспорта как официальную, но государства, входившие в Лигу, не взяли на себя никаких обязательств касательно допущения «нансенистов» на свои территории. Целый ряд стран закрыл перед «нансенистами» свои двери: Англия, Голландия, Дания, Швеция, Норвегия, Италия, Испания, Португалия, Канада, Южно-Африканский Союз, Австралия, Новая Зеландия, Япония и некоторые другие.
Пускали их к себе в массовом масштабе только те страны, которые по причинам, изложенным в одной из предыдущих глав, или испытывали нужду в рабочей силе (Франция, Бельгия, Люксембург, Германия, Финляндия, некоторые южноамериканские республики), или руководствовались славянофильской идеологией, хотя и ложно понимаемой (Болгария, Югославия, Чехословакия).
Очень скоро «нансенисты» почувствовали, что с паспортом, носящим название их благодетеля, далеко не уедешь, притом не в переносном смысле, а в самом прямом: лишь только «нансенист», придя в какое-нибудь консульство, вынимал из кармана свой certificat, чтобы ходатайствовать о въезде в ту или иную страну для постоянного жительства в ней, как швейцар консульства указывал ему на дверь и с дипломатической учтивостью выпроваживал незваного гостя на улицу. «Нансенист» вечно чувствовал себя на положении зачумленного или прокаженного, от которого все встречные шарахаются в сторону.
Вот эта «зачумленность» и была немаловажным фактором отчужденности эмигрантов от всего остального, «ненансеновского мира», к которому они с первых лет эмиграции почувствовали неприязнь, порою переходившую во враждебность.
Во Франции, где было сосредоточено громадное количество русских эмигрантов, было еще одно условие, способствовавшее созданию той непробиваемой психологической стены, которая раз и навсегда отделила мир французский от мира эмигрантского. Это шовинизм, которым заражена значительная часть французской крупной, средней и мелкой буржуазии и реакционной военщины.
На языке этих кругов почти каждый иностранец прежде всего «поганый иностранец» (sale Stranger), если у него карманы пусты. С такого рода иностранцами стесняться нечего. Они будут слышать презрительную кличку ежедневно по всякому поводу и без всякого повода.
Мне могут возразить, что нельзя ставить знак равенства между французским мещанством и французской нацией в целом и что шовинизм определенных кругов, хотя бы и весьма многочисленных, не есть порок, присущий всему народу. Ведь существуют же во Франции прогрессивные люди, с иной психологией и с иными взглядами!
Совершенно верно. Но с этими людьми эмигрантам, как правило, не приходилось общаться. Горе всех обездоленных чужаков заключалось в том, что тон в этом вопросе задавали в те времена именно вышеуказанные круги, а не какие-либо другие слои населения, в частности не прогрессивная