совершенствование, смену и замену транслируемых социальных институтов.
Вот здесь мы показываемся перед грозящей неприятностью. У Платона при всем его тяготении к трансляции – к стабильному, неизменному, вечному был все же канал трансмутации, была и 'теория познания' одержимости. Она, правда, больше походила на атавизм-аппендикс традиции, чем на теорию познания, но все же была. Его бог способен был покидать 'обычное свое состояние' не только по поводу космических неполадок, но и по частным поводам, чтобы привести людей в состояние одержимости- намагниченности и сообщить для трансляции будущим поколениям очередную божественную задумку- истину. Можно глубоко сомневаться в эффективности такого трансмутационного канала, но в его наличии у Платона сомневаться нельзя. А вот есть ли канал трансмутации в учении Аристотеля? В рамках нашей гипотезы этот вопрос равносилен вопросу: есть ли у Аристотеля теория познания? И если, как справедливо замечал Кант, последовательность – высшая философская добродетель, ответ в принятой нами гипотезе может быть только один: ни канала трансмутации, ни теории познания у Аристотеля нет, если познание предполагает трансмутацию наличного, появление в трансляции новых результатов, накопление знания. Учение Аристотеля – чисто трансляционное построение, которому чужда идея расширения знания.
Попробуем сохранить хладнокровие и разобраться в существе дела. Кое-какие свидетельства об этом трансмутационном изъяне учения Аристотеля мы обнаруживаем уже у античных философов. 'Косой атом' Эпикура, например, в роли творца миров мог появиться только по ходу восприятия Демокрита через призму учения Аристотеля. Но, пожалуй, наиболее достоверным свидетельством служит отношение самого Аристотеля к ложному, ошибкам, уродствам, к любым отклонениям от нормы. Они для него, как и для наших кибернетиков, бесструктурный шум, который нет смысла и желания утилизировать, переводить в форму 'мутантов', способных изменить режим регулирования по конечным целям или даже сами эти конечные цели. Аристотель и близко не подходит к этой идее, которая могла бы лечь в основу теории познания.
Тот же результат дает и обращение к главе двенадцатой 'Метафизики', где во всей его божественности описан перводвигатель – чистая вечная деятельность, мышление о мышлении: 'Умозрительное мышление есть то, что приятнее всего и всего лучше. Если богу всегда так хорошо, как нам иногда, это – изумительно; если же лучше, то еще изумительнее. А с ним так оно и есть. Нет сомнения, что ему присуща жизнь: деятельность разума есть жизнь, а бог есть именно деятельность, и деятельность его сама по себе есть самая лучшая и вечная жизнь' (Метафизика, 1072Ь). Что же это за жизнь и какого рода эта деятельность? Бог лишен материи, а с нею и возможности, и выбора – он чистая действительность, разум без тела. Как сущность, лишенная материи, возможности, выбора, бог по необходимости ограничен рефлексией по поводу результатов собственной деятельности: 'Разум мыслит сам себя, раз мы в нем имеем наилучшее, и мысль его есть мышление о мышлении… Поскольку, следовательно, предмет мысли и разум не являются отличными друг от друга, в тех случаях, где отсутствует материя, мы будем иметь здесь тождество и мысль будет составлять одно с предметом мысли' (Метафизика, 1075а). Деятельность лишенного материи и возможности бога оказывается, таким образом, запертой в клетку наличного и вечного предмета мысли, не имеет выхода к новому, представляет из себя, как сказали бы сегодня, закрытую систему. Перводвигатель Аристотеля, который 'движет, оставаясь неподвижным', похож по типу деятельности на сытую, бодрую, деятельную от избытка жизненных соков белку в колесе конечных и однозначных определений, которая проносится, может быть, сотни километров, 'оставаясь неподвижной'. Имеет ли 'отношение это божественное верчение в колесе к познанию? К рефлексии – безусловно, к познанию же – нет: система не имеет входа, в ней не может появиться ничего нового.
И все же тот набор формализации, различений, оппозиций, процедур и, прежде других, детище Аристотеля – формальная логика образуют бесспорно необходимую часть понятийно-категориального арсенала любой теории познания, как это и подтвердилось впоследствии. Поэтому о теории познания Аристотеля можно сказать, перефразируя слова его же 'Метафизики' (1069Ь) в адрес Анаксагора, Эмпедокла, Анаксимандра и Демокрита: 'Теория познания была у Аристотеля – в возможности, в действительности же – нет' (19).
19 Начало 'Метафизики', 'О душе', отдельные места из 'Никомаховой этики' можно было бы истолковать как набросок теории познания, но это скорее разговор о достоинствах знания, чем сколько- нибудь формализованная теория.
Предварительные итоги
В общем и целом генезис европейского социального кодирования, каким он предстает в складывании полисных норм жизни и обеспечивающих эти нормы новых видов теоретической деятельности, подтверждает, по нашему мнению, гипотезу дисциплинарного происхождения философии как теоретической 'оставляющей номотетики, которая в поисках структур большой общности обращается к логосу – к категориальному потенциалу древнегреческого языка. Состав проблематики античной философии классического периода обнаруживает в результате таких обращений к логосу известную двойственность.
С одной стороны, это чисто комические проблемы обоснования и знакового представления нового гражданского способа жизни по универсальным и безличным правилам всеобщего распределения, нового типа включения в социальность индивидов, куда они теперь входят не по индивидуально-именной или по наследственно-профессиональной, как это было раньше, а по всеобще-гражданской составляющей. Эта группа проблем обнаруживает в качестве единого фона субъект-субъектное отношение, развернутую в конечную последовательность членений структуру 'слово-дело' при ведущей роли слова.
С другой стороны, в составе философской проблематики оказываются и вопросы, не имеющие прямого отношения к номотетике, а связанные со спецификой логоса как основания и арсенала структур для теоретического сжатия комического знания.
Прежде всего это асимметричное однозначно-многозначное отношение между смыслом и формами его выражения, создающее неустранимую альтернативность на уровне предложений и требующее осознанного вмешательства, решения для' достижения однозначности. За этой группой проблем стоит флективность древнегреческого языка.
Если первая группа проблем ответственна за общие ориентиры философской деятельности, за тягу античности к всеобще-универсальным статичным мировоззренческим конструкциям, системам, образцам, за очевидное предпочтение стабильности движению, то вторая группа проблем ответственна за особенности формализации этих ориентиров, конструкций, предпочтении. Развитие античной философии хотя и не целиком, такого вообще не бывает, но согласуется с нашей гипотезой. В пользу дисциплинарности говорит сам факт преемственной кумуляции; философы обращаются к результатам предшественников тем же способом и для тех же целей объяснения и интеграции, что и ученые нашего времени. Хотя массив философских результатов связан еще не очень прочно сетью цитирования и, сравнивая, скажем, философскую эпонимику у (Платона и Аристотеля, мы обнаруживаем разночтения и различные критерии отбора предшественников в философы, эта дисциплинарная по своей природе связь все же существует. У Аристотеля она осознана как связь содержательно-предметная, а не формальная: 'И если появится написанный метром какой-нибудь трактат по медицине или физике, то они обыкновенно называют его автора поэтом, а между тем у Гомера и Эмпедокла нет ничего общего, кроме метра, почему первого справедливо называть поэтом, а второго скорее фисиологом' (Поэтика, 1447Ь). Форма философского продукта еще не установилась: философы пока 'учат', не вкладывая в этот вид деятельности строгих формальных ограничений типа 'статья', 'монография'. Парменид и Эмпедокл 'пишут метром', Сократ учит в устных беседах, Платон пишет диалоги, Аристотель – нечто вроде курса лекций. Но и здесь пробивается