го – и в этом все дело, все мое внутреннее отталкивание от чистого спиритуализма – ненужной, враждебной, несуществующей. Напротив – говоря очень приблизительно, – она приобретала как бы новый шарм, но понятный, очевидный только мне, знавшему ее 'отнесенность' к этой fete a l'ecart1 , к этому 'присутствию', являемому в мессе. Мне все делалось страшно интересным: каждая витрина, лицо каждого встречного, конкретность вот этой минуты, этого соотношения погоды, улицы, домов, людей. И это осталось навсегда: невероятно сильное ощущение жизни в ее телесности, воплощенности, реальности, неповторимой единичности каждой минуты и соотношения внутри ее всего. А вместе с тем интерес этот всегда был укоренен как раз и только в отнесенности всего этого к тому, о чем не столько свидетельствовала или напоминала беззвучная месса, а чего она сама была присутствием, явлением, радостью. Но что такое, в чем эта 'отнесенность'? Мне кажется, что именно этого я никак не могу объяснить и определить, хотя, в сущности, только об этом всю жизнь говорю и пишу (литургическое богословие). Это никак не 'идея': отталкивание от 'идей', все растущее убеждение, что ими христианства не выразишь. Не идея 'христианского мира', 'христианского общества', 'христианского брака' и т.д. 'Отнесенность' – это связь, но не 'идейная', а опытная. Это опыт мира и жизни буквально в свете Царствия Божия, являемого, однако, при посредстве всего того, что составляет мир: красок, звуков, движения, времени, пространства, то есть именно конкретности, а не отвлеченности. И когда этот свет, который только в душе, только внутри нас, падает на мир и на жизнь, то им уже все озарено, и сам мир для души становится радостным знаком, символом, ожиданием. Отсюда моя любовь к Парижу, моя внутренняя нужда в нем. Она оттого, что именно в Париже, в моем парижском детстве этот опыт был мне дан, стал моей сущностью. И теперь, когда я там не живу, когда у меня там нет никаких дел и обязанностей, он стал для меня, каждый раз, погружением в этот изначальный опыт, его как бы возобновлением. И мне все кажется, когда я один, без конца, просто хожу по его улицам, что он сам, больше чем что-либо другое в мире, возник, вырос из этого опыта, что тут тайна христианского мира, родившегося, как культура, как стиль, как основной опыт, как раз из опыта 'отнесенности'. В Риме (который я исходил вдоль и поперек осенью 1963 года) все распадается на 'красоты' всех эпох и культур, все напоминает – но прошлое и его бренность. В Афинах мне всегда чудится ненавистное мне язычество, та самая 'священная плоть', о которой вопил Мережковский и которая и вызывает, как реактив, чистый спиритуализм, манихейство или же тот священный 'православный быт', который есть как бы обратная сторона языческой 'священной плоти'. Только в Париже, в самой его 'ткани' и стиле, я ощущаю, почти в чистом виде, эту соотнесенность, ту меру, которая одновременно есть и граница, грань. Граница, сама собою как бы указывающая на то, что по ту сторону ее, на существование, присутствие другой стороны. В Риме есть трагизм и есть веселье. В Париже есть печаль и есть радость, и они почти всегда сосуществуют, пронизывают одна другую. И красота Парижа – из 'отнесенности'. Она не самодовлеющая, не торжествую-
1 'Праздник на стороне, отдельно' (фр.).
щая, не мироутверждающая, не 'жирная'. В сущности такая, какой только и может быть красота в этом мире, в котором был Христос.
Кончил сегодня толщенную книгу Gay Talese 'The Kingdom and the Power'1 – о 'Нью-Йорк Таймс'. Как в книге Sulzberger'a (The Age of Mediocrity), поражает больше всего и в этой – сила властолюбия. Непрекращающаяся, звериная борьба за власть, за успех. От этого чтения делается просто страшно. В каждом, самом даже маленьком 'мирке' – эта борьба движет всем, все собою определяет и все отравляет. Борьба за власть – квинтэссенция падшего мира. Чтобы спастись, нужно бежать власти. Какой бы то ни было, всякой… видимой и невидимой (например, власти над душами). Я готов думать, что в этом мире всякая власть – от дьявола. Как человечны люди, никакой власти не имеющие и ни на какую власть не претендующие.
Среда, 12 декабря 1973
Вчера – день примечательных встреч. В час – завтрак с о.Георгием Граббе в ресторане отеля Commodore [о возможном соединении с Зарубежной Церковью]. Эта встреча, подготовленная 'контактами' с Н.Н., тем не менее, неизмеримо приятнее, чем я, откровенно говоря, ожидал. Тот стиль людей 'нашего круга', который все делает неизмеримо легче: знаешь, что не нарвешься на хамство, на грубость. Мы быстро соглашаемся, что препятствия не только к единству, но и к простой detente2 огромные. Соглашаемся с Талейраном, что 'la politique c'est l'art du possible'3 . И все же что-то определенно 'сдвинулось', ибо разговор идет не о дьявольщине Патриархии, не об 'апостазии'4 и вообще не о всей привычной 'зарубежной' риторике, а о том, как достичь какого-то соглашения без – с одной стороны – совершенно невозможного отказа от автокефалии, а с другой – столь же невозможного отказа от идей Русской Зарубежной Церкви. Договариваемся и до agenda5 : Москва, 'чистое Православие', полемика. Договариваемся, главное, продолжать пытаться 'договариваться'. Увидим. Теперь нужно будет сильно думать о 'формуле'. О.Граббе – очевидно не фанатик, что я всегда знал (об о. Константине Зайцеве он говорит: 'Это интеллигент, так до конца никогда не воцерковившийся'). Но он консерватор в чистом виде, в смысле нечувствия проблем, окромя формальных (канонических, организационных). Чистое Православие, ему это несомненно, включает всенощную – и точка. 'Проблема всенощной' – очевидно уже склонение в модернизм и т.д. 'Американцев' – то есть карпатороссов, галичан и пр. – нужно просто учить русскому Православию, то есть в конце концов некоему бытовому стилю. Все это – мои формулировки, но они точно соответствуют психологическому типу о.Граббе. В этом смысле у карловчан действительно есть стиль – а не только 'стилизация', но это делает всякий разговор с ними столь трудным, ибо стиль исключает возможность
1 'Царство и власть' (англ.).
2 разрядке напряженности (англ.).
3 'политика – это искусство возможного' (фр.).
4 Apostasy (англ.) – вероотступничество, богоотступничество.
5 повестке дня, программе (англ.).
просто понять, услышать то, что вне этого стиля и ставит его под вопрос. Горе, однако, в том, что если для людей поколения Граббе это органический стиль, то для более молодых, попадающих в их орбиту, это 'стилизация', неизбежно ведущая к надрыву и нервозу. Может быть, каким-то внутренним чутьем он именно это и чувствует. Не знаю. Но от встречи и беседы не осталось никакого неприятного чувства, никакого осадка.
Из Commodore еду в мизерабельный Hotel Latham, где ждет меня милейший Миша Меерсон, недавно приехавший из Парижа. Я встретился с ним в Париже в июне. Провел несколько часов с ним и с покойным Колей Кишиловым на съезде РСХД. Необычайно светлая личность, но, как и все 'новые', Меерсон одержим идеей 'миссии', у него свои проекты (центр, журнал и т.д.). Русский мальчик, вносящий поправки – уверенной рукой – в карту звездного неба. Это не самомнение, не гордость и даже не самоуверенность. Это плод подполья, необходимости годами и в одиночестве, в некоем безвоздушном пространстве, вынашивать идеи. Но порыв, чистота, идеализм – поразительные.
Перечитал написанное в понедельник и в свете этого еще раз ощутил смысл того, что в самом деле меня всегда как бы удивляло – с самого детства: странное удовольствие, почти счастье от созерцания, от ощущения мира 'со стороны'. Именно не просто 'ухода' (какое мне, мол, дело!), не равнодушия, а внутреннего detachment1 . В детстве – пустота корпуса в субботу и в воскресенье, когда мы не ездили в отпуск. Пустой класс. Пустая церковь. На прогулке в Экуенский лес: оказаться близко от других, но одному и вдруг ощутить, с необычайной силой пережить вот этот лес, эти пустые, мокрые ветки на фоне серого неба, все то, что заглушается людьми, но что живет своей особой жизнью, наполненностью каждой минуты какой-то нераздробленной полнотой. Дальше – в эпоху лицея: воспоминание о пустых улицах, о фонарях – между лицеем в субботу вечером и всенощной на rue Daru. Десять минут, как бы всего лишь и только 'функциональных' – дойти от лицея до церкви, не имеющих никакого самостоятельного смысла или 'ценности'. Но почему эти 'функциональные' минуты остались и живут в памяти гораздо сильнее и ярче, чем то, что связывали? Сами стали несомненной ценностью, тайной радостью?
Четверг, 13 декабря 1973
Вчера вечером в Princeton Club обед с греками: архиепископ Иаковос, два его викария, три священника. Наш митрополит – хозяин. Все было дружно, даже приторно, но думалось – вот в Церкви торжество