идея взаимной дополнительности и гармонии противоположных начал уходит глубоко в даль веков — до учения Конфуция о равновесии ритуализованного соподчинения и музыки и до еще более древнего учения инь-ян.
Старые идеи время от времени рождаются заново, и в каждом таком открытии давно известного обнаруживаются его новые, неизвестные черты.
Читая Бубера, мы неожиданно переходим от философской лирики, от интимных метафизических признаний к отвлеченным бытийственным конструкциям. Бубер — и поэт, и мыслитель, мыслитель немецкий, укорененный в немецком языке, и в то же время апологет и еретик иудаизма; вряд ли какой- нибудь еврей, не читавший Канта и не привыкший различать 'чистый' и 'практический' разум, мог сказать, что верит в Бога во втором лице (как Ты) и не верит в третьем (как Оно). В родословной 'Я и Ты' — 'Песнь Песней', псалмы Давида, возможно, и лирика бхактов, суфиев; любовь земная здесь становится образом любви небесной, а небесная освещает собой отношения мужчины и женщины… Другой же ряд предков — немецкие классики философской спекуляции, от Канта до Хайдеггера; Бубер пытается воскресить дух древнееврейской 'эмуны' (веры без попыток раскрыть Божью тайну, веры как абсолютного доверия к непостижимому, без всякого символа веры); и Бубер в своей критике отчужденного от Бога мира 'Я-Оно' вписывается в современную европейскую философию и социологию, выросшую на почве христианской цивилизации, перекликаясь со своими оппонентами (Хайдеггером, Сартром) в философском анализе повседневности (как царства безличности, как разрыва между Я и Другим).
В лекциях, прочитанных в 1936 г. в Иерусалимском университете, Бубер разделил всех мыслителей на проблематичных и непроблематичных. Оба слова имеют у него свой особый смысл. Аристотель, Аквинат, Гегель захвачены проблемами бытия, но они 'непроблематичны' по характеру. Их не мучает вопрос: 'быть или не быть?' Как характер, как личность, они прочно укоренены в бытии, 'обустроены'. Другое дело- Августин, Паскаль, Кьеркегор. Их мысль исповедальна, автобиографична. Если бы Гегель расторг помолвку с невестой, это не вошло бы
в историю философии, а для творчества Кьеркегора этот опыт стал
решающим. Нельзя понять Августина без его ужаса перед бездной греха,
Паскаля — без страха перед бесконечным пространством. Они проблематичны для самих себя, они чувствуют пустоту под ногами и ищут
почву, на которой может остановиться падение в Ничто. Несколько лет
спустя, перерабатывая лекции в 'Проблему человека', Бубер пояснил
одно противопоставление другим: обустроенные (непроблематичные) бездомные (проблематичные). Бубер продолжает ряд, начатый Ав
густином, традицию философии кризиса, выход из которой — вера. Он
беспощадно критикует экзистенциалистов, остановившихся на падении
в Ничто. Однако исходный пункт Бубера — 'экзистенциальный':
одиночество, заброшенность, оставленность.
Четырехлетним ребенком его разлучили с матерью (родители разошлись, и он увидел свою мать только много лет спустя, уже будучи взрослым человеком, отцом семейства). Школьные годы прошли в вежливом отчуждении между учениками поляками и евреями (именно в этой обстановке мальчик стал играть в 'разговоры глухих' между римлянином и евреем и т. п.)4. Но Бубер никогда не написал бы, что 'существование Другого — недопустимый скандал'. Он не верил в бытийственную глубину отчуждения. Он верил в любовь, и опыт любви просвечивает на многих его страницах. Философия Бубера — не только сознание ущербности 'пенснейного человека' (как выразилась бы Марина Цветаева), это ряд прорывов из плена одиночества в царстве абстракций к отношению Я — Ты, к диалогу. Бубер — один из сильнейших критиков миросозерцания одиночки, не способного выйти за пределы своей обособленности. Это сближает его с русской философией. Интеллектуальная дружба связывала его с Бердяевым; Бахтин признавал, что испытал влияние буберовской философии диалога.
Есть что-то более важное, чем различия священных книг, — стиль веры. 'Я не цаддик5, — пишет Бубер в своих автобиографических заметках, — я не уверен в Боге; скорее — человек, чувствующий себя в опасности перед Богом, человек, вновь и вновь борющийся за Божий свет; вновь и вновь проваливающийся в Божьи бездны…'6 Так мог бы сказать о себе Шестов; мог сказать Бердяев — только с заменой слова 'цаддик' словом 'святой'; мог бы сказать Достоевский, и так он писал Наталье Фонвизиной в феврале 1854 г.: 'Я дитя века, дитя неверия и сомнения до сих пор и даже (я знаю это) до гробовой крышки. Каких страшных мучений стоила и стоит мне теперь эта жажда верить, которая тем сильнее в душе моей, чем более во мне доводов противных. И, однако же, Бог посылает мне иногда минуты, в которые я совершенно спокоен; в эти минуты я люблю и нахожу, что другими любим…'7
Есть что-то общее у чутких мыслителей, сложившихся в конце XIX — начале XX в., на пороге великого кризиса, в глубине 'затмения Бога', но еще до самих катастроф, до кровавых оргий насилия, до того, как философия превратилась в крик.
После двух мировых войн Бубер кажется несколько архаичным, кажется 'уходящей натурой', как выразился бы наш современник Лев Аннинский. Пастернак писал, что 1913 г. — последний, 'когда легче было любить, чем ненавидеть', и отсвет этого времени лежит на Бубере. К весне 1914 г. относится замечательный разговор, положивший начало его философии диалога: разговор, кончившийся молчаливым объятием. Шел спор — кто лучше понимает Христа. После ответа Бубера христианин 'встал, я также стоял, — вспоминает Бубер в 'Диалоге'. — Мы посмотрели в глаза друг другу. 'Забыто', — сказал он, и мы братски обнялись в присутствии всех. Выяснение отношений между евреями и христианами превратилось в союз между христианином и евреем, и в этом превращении совершился диалог. Мнения исчезли, произошло во плоти фактическое'.
Следующее заседание коллоквиума было намечено на август 1914 г. Оно не состоялось. Сближение народов и вер откладывалось до неопределенного будущего. Бубер все более и более сдержан в своем экуменизме. Но он никогда не отказывался от него. Бежав от Гитлера в Израиль, он выступал против еврейского государства, за союз еврейских и арабских общин и накануне смерти, в 1965 г., возглавил кампанию за отмену военного положения в арабских районах.
'Мне можно возразить, — продолжает Бубер рассказ о молчаливом примирении, — там, где речь идет о существенных, 'мировоззренческих' взглядах, разговор нельзя обрывать таким образом… Я отвечаю… Ни один из спорящих не должен отказываться от своих убеждений, но… они приходят к чему-то, называемому союзом, вступают в царство, где закон убеждений не имеет силы'.
Другое возражение: 'Даже если это возможно в рамках воззрений, в области вероисповеданий это неприменимо… Для того, кто готов умереть за свою веру, готов убить за нее, не может быть царства, где закон веры не имеет силы'.
Мне приходилось выслушивать подобные аргументы много раз. Они коренятся в характере веры, возникшей вместе с мировыми религиями, — веры в словесные формулы, в ущерб невысказанной тайне Бога. Ответ Бубера кажется мне исчерпывающим:
'Я не могу осуждать Лютера, отказавшегося в Марбурге поддержать Цвингли, а также Кальвина, виновного в смерти Сервета, ибо Лютер и Кальвин верят, что слово Божье настолько проникло в души людей, что они способны признать его однозначно и толкование его должно быть единственным. Я же в это не верю, для меня слово Божие подобно падающей звезде, о пламени которой будет свидетельствовать метеорит; вспышки я не увижу, я могу говорить только о свете, но не могу показать камень и сказать: вот он. Однако различие в вере не следует считать только субъективным. Оно основано не на том, что мы, живущие сегодня, недостаточно стойки в своей вере; это различие останется, как бы ни окрепла наша вера. Изменилась сама ситуация в мире в самом строгом смысле, точнее, изменилось отношение между Богом и человеком. И сущность этого изменения не может быть постигнута, если мыслить лишь о столь привычном нам затмении высшего света, о ночи нашего, лишенного откровения бытия. Это — ночь ожидания, не смутной надежды, а ожидания. Мы ждем Богоявления, и нам известно только место, где оно произойдет, и это место — общность'.
Бубер не может сказать и никто не может сказать, каким образом раскроется эта общность, этот дружеский диалог великих религий, эта 'Роза мира', если воспользоваться поэтическим образом Даниила Андреева. Но он верит, что затмение Бога прекратится и различие букв Писания перестанет затмевать единство духа. Если кризис древности, кризис распада племенных религий кончился созданием Главной