истину вслушивания в незримое грекам, неодолимо стремившимся видеть Бога, без искажений и натяжек, без условных переводов непереводимых идиом? Допустим, что Павел использовал цитаты, выдергивая их из контекста, что он до некоторой степени отодвинул незримого Бога, поставив на первое место Христа. Но можно ли было иначе сделать Библию книгой народов, книгой всего Средиземноморья (а потом всего Запада)?
Спор между незримым и видимым повторился еще раз в Византии. Варварская династия запретила почитание икон. Гречанка Ирина, избранная царицей за красоту, воспользовалась ранней смертью мужа, ослепила сына, лишив его возможности занять престол, короновалась в мужском роде — василевсом и обрушила казни на иконоборцев, отказывавшихся преклонить колена перед образом. Шарль Диль, в своих Византийских портретах', пишет, что было перебито до 100 000 человек
1 Джебран X. Д. Избранное. Л., 1986. С. 256.
2Первая публикация — в самиздатном журнале 'Поиски и размышления', 1979. Дальнейшие — в журналах 'Страна и мир' (1989, № 6) и 'Православие и культура' (Киев, 1993, № 1).
(несравненно больше, чем в знаменитую, всем памятную Варфоломеевскую ночь). Православная церковь причислила царицу к лику святых. Константин Леонтьев видел в ней идеальную правительницу и пример для подражания. Так велика потребность 'оптической' культуры видеть образ Незримого.
В центре христианского культа — не Отец, а Сын; временами даже не Сын, а Богоматерь и святые. В символе веры Сыну уделено примерно столько слов, сколько первой и третьей ипостаси, вместе взятым. В Евангелии сохранились речения: 'Отец мой более меня' и 'Всякому простится слово на Сына, не простится хула на Святой Дух'. Однако христианство не помнит этого. И только изредка поэт, остро чувствующий Незримое, мог сказать: 'Тебя скрывают от меня Твои иконы' (Р.-М. Рильке в 'Часослове').
Бог христиан становится подобием любимого человека, с которым можно совершенно слиться до стигматов св. Франциска. Бубер пишет: 'Припасть к Сыну, отодвинувшись от Отца, — основное расположение духа Ивана Карамазова, а в романе 'Бесы' припертый к стене христианин вынужден смущенно лепетать о том, что хотя и верит во Христа, но в Бога только будет веровать. Во всем этом я вижу важное свидетельство о спасении, пришедшем к 'язычникам' (неевреям) благодаря вере во Христа: они обрели Бога, который, когда их мир постигало крушение, оправдывал надежды и, более того, даровал им искупление, когда они находились в плену вины. Это гораздо больше, чем мог бы сделать для этой поздней эпохи исконный бог или сын богов западноевропейских народов. И нечто родственное этому свидетельству слышится нам в воплях и стенаниях былых поколений, обращенных к Христу'.
К ссылкам на романы Достоевского я мог бы прибавить признание самого Федора Михайловича в цитированном письме Наталье Фонвизиной: 'Я сложил себе символ веры, в котором все для меня ясно и свято. Этот символ веры очень прост, вот он: верить, что нет ничего прекраснее, глубже, симпатичнее, разумнее, мужественнее и совершеннее Христа, и не только нет, но с ревнивою любовью говорю себе, что и не может быть. Мало того, если б кто мне доказал, что Христос вне истины, и действительно было бы, что истина вне Христа, то мне лучше хотелось бы оставаться со Христом, нежели с истиной'1. С Христом — даже вне Бога. С Христом — даже без веры в Бога. Такие толкования возможны.
Втягивание сомнения внутрь веры — и противовес сомнению в мистических порывах, которых не знала наивная вера древних евреев, — было неизбежным следствием кризиса, нашедшего свое выражение в 'паулинизме'; и современный великий кризис связан со своего рода 'неопаулинизмом', как его понимает Бубер: 'Хотя в целостности нашей эпохи христианство отступило в сравнении с прежними эпохами, однако паулинистские воззрения, отношения и настроения завладевают отныне также и многими сферами жизни, находящимися вне христианства. Существует некоторый паулинизм неспасенности, в котором нет постоянного места для милости: мир переживается так, как его переживал Павел — преданным во власть неумолимых сил, — только при этом (у наших современников. — Г. 77.) отсутствует явленная человеку спасающая воля, нисходящая свыше, отсутствует Христос'. Который у Павла был. И у Достоевского был.
Я не со всем у Бубера могу согласиться; и вероятно, не со всем согласится читатель. Для ортодоксальных иудаистов неприемлема лю-
1 Достоевский Ф. М. Полн. собр. соч. Т. 28. Кн. 1. С. 176.
бовь Бубера к Иисусу; для большинства христиан трудно принять, что частный случай духовного развития, переход от Ветхого Завета к Новому, подводится под общее правило о противоречиях 'прогресса' или, лучше сказать, — о роковой неизбежности развития. Иван Ильич знал, что все люди смертны; но одно дело все, а другое — он, Иван Ильич! И рассказ Льва Толстого передает всю невыносимость смерти…
Мое самое главное возражение — в другой области. Я не могу принять отстранения от мистики, в которой сливаются Я и Ты. Любовь Я и Ты, отношения Я — Ты прекрасны, но слияние, доходящее до совершенного исчезновения Я, как у Джелаледдина Руми, как у бесчисленных мистиков Востока, — также прекрасно. Без ряда противовесов невозможно обойтись аналитическому уму. Индийская традиция мудрее, признавая четыре пути спасения: обрядовой веры, любви к Богу, безмолвного созерцания абсолютной целостности и постоянного усилия, направленного к изменению сознания. Хотя я готов согласиться с Бубе-ром в том, что мистика — вещь небезопасная. И отстранение от мистической экзальтации имеет глубокий смысл.
В юности Бубер был захвачен этой экзальтацией, выросшей в особый, отгороженный от повседневности мир. 'По ту сторону оставалось привычное существование с его делами, здесь же господствовали отрешенность, просветление, восторг вне времени, вне следствий…' Но однажды, продолжает Бубер свой 'Диалог', — 'однажды после испытанного днем 'религиозного' вдохновения я принимал у себя незнакомого молодого человека' и не понял, что посетитель ждал ответа — стоит ли жить? Бубер не вложил всего себя в диалог, оставался в рамках ' нерелигии', в рамках 'Я-Оно'. Его потрясло, когда он узнал, что посетитель вскоре покончил с собой. 'С тех пор я отказался от такой 'религиозности', которая есть лишь исключение, изымание, выход из повседневности, экстаз, или она отказалась от меня. Теперь у меня есть только повседневность, из которой я никогда не выхожу. Тайна больше не открывается, она ушла или поселилась здесь, где все происходит так, как происходит. Я не знаю иной полноты, кроме полноты каждого смертного часа с его притязаниями и ответственностью'.
Это по большей части верно для человека, который уже сложился и думает теперь о том, как вести других, слабых, слепых. Народу, массе мистика доступна только как экзальтация со всеми ее болезнями. И лучше — без экзальтации. Однако существует опыт трезвой мистики, опыт великих духовных писателей современности: Ауробиндо, Кришнамурти, Судзуки, Томаса Мертона, Силуана Афонского, Антония Сурожского (вероисповедание здесь не решает; решает личность). И существует не всем доступная, но хорошо разработанная культура переходов от созерцания к действию и от действия вновь к созерцанию. По определению Судзуки, 'ваш обычный повседневный опыт, но на два вершка над землей'. Думается, это повседневное молитвенное общение с Ты давало и Буберу 'два вершка над землей', которых нет в его полемически резкой формулировке.
Созерцание не только удваивает и удесятеряет силы мистика. Во многих случаях ближнему нужно не только внимание (которого юному Ьуберу роковым образом не хватило), а именно встреча с человеком, только что вышедшим из безмолвия, как Мотовилову, увидевшему Серафима Саровского. Если бы Серафим не 'безмолвствовал', он не показал бы наглядно, что такое 'стяжание Святого Духа' и не дал бы своему духовному сыну неповторимого урока.
Возможно, молодой Бубер просто не перешел известного порога, после которого созерцание само рождает порыв к действию. Но даже это неполное созерцание оставило в нем некоторый след, некоторую почву опыта, на которую впоследствии опиралась его мысль. Так мне, по крайней мере, кажется. Впрочем, страх перед моральными последствиями мистицизма нам, современникам массовых истерик, также понятен. Жизнь полна дурными примерами, которых Бубер, отвернувшись от мистицизма, избежал. Самое страшное здесь не то, что он пережил. Страшнее другое: воображение капли, почувствовавшей себя океаном; убеждение, что только так, только следуя ему, можно спастись, и слепота веры поклонников, готовых принять крупицу таинственного вдохновения (не всегда истинного) за второе пришествие. Сравнительно со всеми такими безумствами полемика Бубера с мистицизмом сохраняет смысл и не может быть отброшена.
Однако я остаюсь убежденным, что религия сегодняшнего и завтрашнего дня все больше будет уходить в личный опыт созерцания, в часы и дни отрешенности, из которой рождается творчество (в том