книги, одной в каждом царстве (Библии, Корана, Бхагавадгиты) и вокруг этой Главной книги строилась культура средних веков, то нынешний кризис не может кончиться еще одной главнейшей книгой. Невозможно стать нулее нуля, бесконечнее бесконечности. Дух всех великих религий бесконечен, и мыслим только диалог, основанный на движении каждого — каждого человека и каждого вероисповедания — от буквы к духу. Здесь возможности безграничны и для чуда нет пределов.
Каким-то шагом в эту сторону можно считать 'теологию после Освенцима', учение о выборе религии как деле личного риска, без доказательств, что мой выбор лучше другого. Эта идея также предвосхищена в буберовской философии диалога:
'Религия как риск, готовая сама отказаться от себя, — это питающая система артерий; как система, обладающая истиной, уверенная и предоставляющая уверенность, религия, верящая в религию, — венозная кровь, останавливающаяся в своем движении. И если нет ничего, что может так исказить лицо людей, как мораль, то религия может, как ничто другое, исказить лик Божий'.
Бубер благоговейно относится к еврейской традиции, он много сделал для возрождения ее духа. Благодаря публикациям Бубера, хасидские легенды вошли в сокровищницу мировой культуры и стали лучшим опровержением разговоров о духовной пустоте иудаизма после Христа. Однако традиция, которую пытается возродить Бубер, — это борьба за дух веры против буквы в самом иудаизме. Это не самоутверждение застывшего, а создание живого, способного сказать свое слово в начавшемся вселенском диалоге. Истина диалога как целого господствует в сознании Бубера над его отдельными репликами. Это надо постоянно иметь в виду, читая 'Два образа веры', — спор с апостолом Павлом, попытку возродить подлинного Иисуса, еще не измененного в духе апостолов и Отцов Церкви.
'Два образа веры', несомненно, вызовут богословскую полемику. Однако общая идея книги кажется мне почти очевидной. Она хорошо ладится с моими представлениями о периодических кризисах исторического процесса и выходах из таких кризисов.
Исторический процесс в целом есть развитие, развивание цельной веревочки. Но прогресс в частностях достигается порой за счет разрушения целого, за счет потери Главного, потери смысла бесконечно усложнившейся жизни; и время от времени Главное приходится находить заново и утверждать его в какой-то новой форме. То, что верно в истории литературы, верно и в истории религии. Переход от Ветхого к Новому завету не был чистым прогрессом, наподобие перехода из начальной в среднюю школу. Что-то было потеряно.
Я склонен пойти дальше Бубера и сказать, что переход к монотеизму тоже не обошелся без потерь. В споре с примитивной племенной религией и с мифологией греков было утрачено чувство божественности природы. Шиллер оплакивает эту великую потерю в своих 'Богах Греции':
Все цветы исчезли, облетая
В жутком вихре северных ветров;
Одного из всех обогащая,
Должен был погибнуть мир богов.
……………………………………..
Безучастно радость расточая, Не гордясь величием своим, К духу, в ней живущему, глухая, Не счастлива счастием ничьим, К своему поэту равнодушна, Бег минут, как маятник, деля, Лишь закону тяжести послушна, Обезбожена земля1.
В немецком подлиннике мысль усилена рифмой: Pendeluhr (большие напольные часы с маятником) — die entgottete Natur (обезбоженная природа).
Сто лет спустя Макс Вебер увидел здесь заслугу монотеизма и назвал ее 'расколдовыванием мира', превращением природы в мастерскую, в поле рациональной человеческой практики. Экологический кризис заставил еще раз переоценить ценности, и Л. Дж. Тойнби в начале 70-х годов предложил вернуться к язычеству. Не заходя так далеко, я думаю, что понимание природы как Божьего лика — жизненная необходимость современного религиозного сознания и оно уже высказалось в религиозной поэзии. Монотеизм превратил природу в Оно, в объект использования и расхищения; поэзия заново открыла лес, море, горы как Ты.
На этом широком историческом фоне нет ничего странного в идее, что дело Павла и Иоанна было связано с некоторыми потерями. Бубер особенно остро чувствует гигантскую личность Павла, внутренний драматизм его духа, потрясенного могуществом зла. В Павловых антиномиях сказывается сознание, потерявшее цельность веры Давида-псалмопевца. Однако в какой мере это сводится к неповторимой личности? Почему именно этот человек оказался в центре религиозного процесса? Не связана ли внутренняя драма Павла с состоянием мира, с вехом Тиберия, Калигулы и Нерона? С веком, прошедшим через философию?
Я готов согласиться, что вера без всякого символа лучше веры в формулу, выученную наизусть. Древнееврейская вера (эмуна) — это доверие Богу без всякой попытки определить Его, без вопроса о существовании Бога. Но во времена Павла в еврейский язык уже вошло слово 'апикорейс' — не в смысле эпикуреец (гедонист), как в европейских языках, а в значении безбожник, отрицающий Бога, вольнодумец. 'Эмуна'
— вера, еще не знающая философии, а греческая 'пистис' (в Евангелии)
— вера, родившаяся из пустоты, созданной империей, смешивавшей и разрушавшей племена, и философией, поставившей на место веры разум. После философии вера не могла обойтись без 'символа веры', без определения того, во что верующий верит. Все мировые религии (а они все возникли после философии) не могли обойтись без формул 'во что…', и Бубер вынужден признать, что иудаизм после Р. X. не избежал общей судьбы. За вопросом о неповторимой истине каждого вероисповедания встает другой: о неповторимости стадий развития. Каждая эпоха, говорил немецкий историк Ранке, находится в одинаковом отношении к Богу. Мы что-то потеряли даже сравнительно с бушменом и австралийцем (в экстрасенсорной близости к духовному миру), сравнительно с Древним Египтом и древней Элладой, с мудростью Конфуция и верой еврейских пророков. Развитие европейского интеллекта (без тонких различий манас, боддхи, читта) привело культуру к духовной опустошенности, и устремленность мысли Бубера к позавчерашнему дню есть одновременно движение к завтрашнему, к преодолению спора догматов,
1 Шиллер Ф. Сочинения. М., 1955. Т. 1. С. 159.
к миру без войны катехизисов. Ибо конец всех разговоров о Боге в третьем лице — шаг к Богу как Ты, 'моему Богу и Богу каждого', не племенному и не конфессиональному.
Внимание богословов и библеистов, несомненно, захватят частности 'Двух образов веры', попытки угадать, что на самом деле сказал Иисус (по-арамейски) и что приобрело новый смысл в греческом тексте. Не зная древних языков, я здесь не судья. Там, где Бубер сравнивает подлинник Ветхого завета с переводом семидесяти толковников или с использованием цитаты Павлом, его аргументы выглядят убедительными. Основная мысль — об отличии исторического Иисуса от второго ипостаси Св. Троицы приходила в голову и христианам. Лаконичнее всего ее высказал великий поэт-мистик Халиль Джебран: 'Раз в сто лет Иисус Назареянин встречается с Иисусом Христом в саду на холмах Ливана. И они ведут долгую беседу, и всякий раз Иисус Назареянин, уходя, говорит Иисусу Христу: 'Друг мой, боюсь, мы никогда, никогда не сговоримся'1.
Однако без перехода от Иисуса из Назарета к Иисусу Христу не было бы великой культуры, которой и я, не принадлежа ни к одному вероисповеданию, глубоко обязан. Не было бы учения о Троице, с его изумительной разработкой отношений внутри единства: 'единосущности', 'равночестности', 'неслиянности и нераздельности'. Не было бы иконы Троицы в образе трех ангелов — иконы, заставившей Флоренского воскликнуть: 'Есть Троица Рублева, следовательно, есть Бог!' Закономерность такого развития подтверждает история буддизма, где все началось на 500 лет раньше христианства и на 500 лет раньше возникла Трикайя, учение о трех 'телах' Будды (слово 'тело' здесь так же условно, как ипостась, гипо- стасис, подстановка, подстановка части, в которую полностью вмещается все целое). Структура буддийской Троицы несколько иная, но аналогии поразительны; об этом писали Кумарасвами, Судзуки, писал и я в статье 'Троица Рублева и тринитар-ное сознание'2. Композиция Троицы в буддийской иконографии также напоминает икону 'Троицы ветхозаветной'.
'Два образа веры' заставляют думать о гигантской, непосильной и все же выполненной задаче, стоявшей перед Павлом и Иоанном: переложить истину культуры вслушивания на язык культуры зрения. Немцы называют Библию культурой уха, а Элладу — культурой глаза. Можно ли было передать еврейскую