Трусливо молчали премьер-министры и президенты, предпочитая обедать в теплой дружественной обстановке с Брежневыми и Гусаками, позорно молчала ООН, несмотря на потоки обращений моих друзей, предпочитала толковать о Родезии.
— Задавят их, — рассудительно говорил Петр Яковлевич, поправляя очки. — Куда им против такой силы? Лучше бы сидели тихо, не рыпались.
— Вот видишь, — говорил, встречая меня, пьяненький капитан. — Разве можно идти против власти? Они тебя просто убьют, помяни мое слово. Пристрелят, и все.
А по заводам и фабрикам, как водится, шли собрания трудящихся, единодушно одобряющие ввод войск в Чехословакию. Газеты печатали письма доярок, оленеводов, учителей и сталеваров, писателей и академиков. И все — от Президента США и Генерального секретаря ООН до последнего надзирателя в лагере — преклоняли головы перед грубой силой.
Нет, не я был в концлагере, а они, сами выбрав несвободу.
Освобождался я из карцера. После истории с посылкой замполит Сазонов люто меня возненавидел. За весь свой срок я ни разу не был на политзанятиях, и все уже привыкли к этому вроде бы как к должному. Знал об этом и Сазонов, но только месяца за три до моего освобождения вознамерился вдруг заставить меня посещать их. Вернее, просто решил использовать это как предлог для наказаний.
Я, разумеется, уперся: с какой стати я должен ходить в вашу церковь, если не верю в вашего Бога? Да и по закону политзанятия не являются обязательными.
И пошли карцера один за другим, аж в глазах зарябило.
— Хоть напоследок тебя приморю, — пообещал Сазонов. Он верно рассчитал, что времени осталось мало и я никак не успею ему досадить.
Под самый конец дал он мне 15 суток, хоть сроку всего оставалось семь дней, — больно озлобился. Так и остался я должен хозяину восемь суток. Ладно, следующий раз досижу.
С трудом уговорил дежурного офицера, чтоб разрешил хоть на часок подняться в зону перед освобождением — помыться после карцера да попрощаться с ребятами.
Самое худшее наказание — выгнать на волю прямо из карцера. Грязища в карцерах такая, что одежду можно было только выбросить — отстирать невозможно. Допроситься же из карцера в баню почти никогда не удавалось. Даже голодовки объявляли, чтобы в баню попасть. Начальству было уж больно хлопотно водить через всю зону, да и разбегались на обратном пути по баракам — лови их потом.
Одно время приспособились жулики — пронесли тайком в карцер спичечную коробочку вшей, собрали у самого вшивого в зоне, старого бродяги. У того вши не переводились, хоть в кипятке его держи постоянно.
Коробочку эту потом растягивали, как могли, чтоб хватило месяца на два. Раз в неделю поднимали крик:
— Врача давай, начальник! В баню не допросишься! Вшей вот развели. Завшивели все. — И совали начальнику под нос парочку крупных неопровержимых вшей.
Часа два криков, мата, угроз, и приходилось начальству вести всех в баню — боялись сыпного тифа или еще какой заразы, которую вши переносят. Но и недели хватало, чтобы превратиться в негра по карцерной грязи.
Жулики мои заварили на прощанье крепкого чаю, и почти каждый, отведя в сторонку, говорил, смущаясь:
— Ну, в общем, сам знаешь… Если чего нужно будет, меня в городе каждый знает. Только спроси — всегда найдешь. Ну, в бегах если будешь или оружие вам, политикам, понадобится. Или там в квартиру какую залезть нужно. Короче, сделаем.
А некоторые даже осторожно намекали, что и зарезать могут, кого надо. Не проблема.
С такими напутствиями я и вышел за ворота. Все-таки не удалось мне их убедить, что преступность на руку советской власти. Учиться, правда, некоторых уговорил, да и то весьма своеобразно. Доказывал я им, что даже преступление совершить грамотный человек может лучше, чище.
— Вот кончи институт, а потом уж воруй, если тебе так хочется. Никогда не попадешься.
Этому они верили — грамотность казалась им чем-то вроде черной магии. И книжки заставлял я их читать. Особенно популярен стал у них Достоевский.
Что говорить, привык я к ним. Даже грустно было расставаться. Особенно с ребятами помоложе. Кто знает, сколько из них никогда не выберется из лагерей? Молодые ребята, горячие как огонь. Чуть что — за нож хватаются. Вовремя не удержишь, и вот уже новый срок. Жалко. Многие из них, по-моему, очень способные ребята. Человек пять я даже английскому языку обучил — просто от скуки, пока сидели по карцерам.
Может, кому это покажется странным: преступники, воры, убийцы, опустившиеся бродяги, наркоманы и пьяницы — и вдруг грустно расставаться. Солидные люди покачают головами, советская пресса взахлеб примется цитировать. Какая находка для партийной пропаганды! Но это наш народ, и другого у нас нет. Таким вы сделали его за 60 лет.
Я спал с ними на одних нарах, под одним бушлатом, делил кусок хлеба, вместе подыхал по карцерам. И я полз по запретке на брюхе, рвал колючую проволоку, обдирая руки, ждал каждое мгновение пулю в спину, только чтобы передать им пачку махорки. Так же, как и они мне. И я не жалею об этом. А что вы знаете о своем народе? Какое к нему имеете отношение? Какое имеете право говорить от его лица?
Я не читал им нравоучений, не проводил политзанятий, не создавал подпольных партий и не учил доносить на товарищей, чтобы «исправиться». Я учил их писать жалобы, надеясь, что, привыкнув обращаться к защите закона, они начнут уважать его. И не моя вина, что этого не случилось. Это ваша вина. Вспомните, что отвечали вы им на жалобы, вспомните, как в лютую морозную зиму поливали из брандспойтов восставший БУР и как обыскивали людей на снегу, раздев донага. Вспомните тех, кто сдох на пороге вашей санчасти, и тех, кто рубил себе топором пальцы, — вспомните, когда озверевшие от крови толпы будут врываться в ваши кабинеты, волочь вас на улицы и втаптывать в мостовые. Когда по разбитым, пахнущим гарью улицам ветер будет гнать тонны бумаги — все, что останется от вашей империи. И не будет вам ни закона, ни правого суда.
Так будет, потому что вы не признаете суверенитет человеческой совести. Только никому от этого уже не станет легче. Вы не оставляете им выхода.
Что еще сделает с ними жизнь, даже загадывать страшно. Встречал я потом на этапах, по пересылкам старых зэков, всю жизнь просидевших по тюрьмам. По 30–40 лет. Особенно запомнился мне Леха Тарасов. Встретил я его на экспертизе в Институте Сербского в 71-м. Только вошел в камеру, бросился мне в глаза человек лет под 60, беззубый и тощий, как скелет. Все лицо исколото. На лбу: «ЛЕНИН ЛЮДОЕД». На одной щеке «СМЕРТЬ ЦК», на другой — «РАБ КПСС».
Был он моложе, чем мне показалось. В войну, в 44-м году, шестнадцатилетним мальчишкой попал в тюрьму за кражу и с тех пор не выходил. В колонии для малолетних вспыхнул мятеж, и он с приятелями зарезал 11 повязочников. Так получил первый лагерный срок. Потом на Колыме за попытку к побегу — второй. Давно выветрилась у него воровская романтика, а впереди все оставался неизменный четвертак. В 53-м за убийство кума получил он расстрел, но заменили опять на четвертной — из него 15 лет крытки.
День в день просидел он все пятнадцать лет во Владимирской тюрьме. Ни зубов, ни волос, ни здоровья не осталось. Глотал ложки, пришивал себе к телу пуговицы, резал вены — только чтобы на недельку попасть в больницу. Потом стал делать себе на лице антисоветские наколки. Это был скорейший путь в больницу — наколки вырезали сразу, без наркоза, по живому. Но каждый раз аккуратно добавляли срок. Потом вышел тайный указ: за антисоветские наколки расстрел — как за «дезорганизацию работы исправительно-трудовых учреждений». Слишком много развелось «рабов КПСС». Он был тогда уже в лагере, но за какую-то провинность опять присудили ему три года во Владимире. Этого он уже вынести не мог — возненавидел он Владимир за те 15 лет, каждый камешек там знал. И дорогой на этапе сделал себе новые наколки.
— Не дадут расстрел — брошусь на конвой. Сколько успею, столько и прихвачу с собой на тот свет.
Его расстреляли в 1972 году. Бросаться на конвой не пришлось.
Мотаясь по пересыльным тюрьмам, слышал я иногда, как под вечер из какого-нибудь окна кричит