дверь, оставляя закрытой вторую, решетчатую, и глядел в полумрак камеры.
— Смотри, Фома, сгною. Живым не выйдешь.
— Все равно я твою Аду вы…, освобожусь и вы…, — бодро отвечал Фома, хотя вид у него был уже не такой молодецкий. Исчез румянец, пожелтело, осунулось лицо, и только голос звучал дерзко. Тем только и жив был, что ночью пробирались дружки под окно и передавали ему поесть, сколько успевали.
Спасся он тем, что сроку оставалось мало — освободился. И долго еще жили легенды в лагере о дерзком Фоме. Лагерная молва утверждала, что он таки вы…л жену Сазонова. Даже очевидцы находились.
А так, кроме учительниц, не было больше женщин в лагере. Процветал гомосексуализм, и пассивные гомосексуалисты имели женские прозвища — Машка, Любка, Катька. Уголовная традиция в этом смысле на удивление нелогична: быть активным гомосексуалистом — молодечество, пассивным — позор. С ними рядом не полагалось есть за столом, и они обычно садились в столовой, в углу, отдельно. Да и посуда у них была специальная, чтобы, не дай Бог, не перепутать, — сбоку на краю миски пробита дырочка. Даже брать у них из рук ничего не полагалось.
Большая часть этих отверженных становилась ими отнюдь не добровольно. Чаще всего, проигравшись в карты, они вынуждены были расплачиваться натурой, а уж потом любой, кому не лень, принуждал их к совокуплению — лагерный закон их не охраняет. Сколько хороших ребят так-то вот искалечили — сосчитать трудно. В зоне их было процентов 10.
Да что там гомосексуалисты! Забрела однажды в лагерь коза. Как уж она прошла через вахту — неизвестно. Должно быть, за въезжавшим грузовиком. Затащили ее зэки куда-то в подвал на фабрике и коллективно использовали. Потом надели на рог пайку хлеба в качестве платы и выгнали к воротам. Хозяева козы, здоровый красномордый мужик, сам бывший зэк, поселившийся после освобождения рядом с лагерем, и его жена, увидели свою кормилицу в таком непристойном виде, когда солдаты выпустили ее за ворота. Хохот, мат, крики. Зэки повылезали на крыши цехов, охранники высыпали с вахты…
— Иван! — кричит мужику жена сквозь слезы. — Зарежь козу! Видишь, зэки над ней насмеялись.
— Молчи, дура! — отвечает Иван. — Ишь, чего придумала — резать. Я тебя десять лет е…, не режу.
Вызов к куму — это всегда плохо. За хорошим не позовут. Или в карцер посадит, или грозить, запугивать примется. А то и вовсе новое дело мотать собирается, новый срок.
— У вас есть родственники за границей? — спросил меня кум, вызвав к себе в кабинет.
Не понять, куда клонит. Зачем ему мои родственники?
— Нет, нету. Друзья есть.
— Друзья? Это те, что ли, с которыми вы занимались антисоветской деятельностью?
Не хватало еще, чтобы лагерный кум вел со мною политические беседы. Что ему от меня надо?
— Я не обвиняюсь в антисоветской деятельности.
Оказалось, однако, что причиной вызова была посылка, пришедшая вдруг на мое имя из Америки. Отправитель — какая-то Анна Дэнис из Калифорнии. Имя совершенно мне незнакомое.
— Скажите, вы отказываетесь взять посылку?
Ничего себе формулировка вопроса. А почему я должен отказываться? И потом: что в посылке?
— Посылку мы вам пока не будем показывать. Сначала ответьте, вы отказываетесь или нет?
— Нет, не отказываюсь.
— Ах, вот как! Ну, что же, вручить посылку я вам обязан, но буду вынужден объявить всем в лагере, что вы платный агент империализма. Кроме того, мы не можем отдать ее сейчас вам на руки — в ней присланы вещи вольного образца. Будет лежать до конца срока на складе. И засчитывается как очередная. Значит, больше в эти полгода вам посылок не положено.
Так пришла ко мне первая весточка из свободного мира — теплая одежда от незнакомой мне Анны Дэнис. Ну что ж, пускай я буду агентом империализма, пусть эти вещи лежат на складе безо всякой пользы, но я никогда не обижу отказом человека, символически выразившего мне симпатию. И лагерный кум записал в карточку: «Посылка с вещами неположенного образца от Анны Денисовны из Калифорнии».
Впрочем, строго говоря, это не было первой весточкой свободного мира. У меня ведь был радиоприемник, прекраснейший приемник, какого не купишь ни в одном магазине Москвы.
Петр Яковлевич был на три года младше меня, но все в лагере звали его не иначе, как по имени- отчеству. До ареста в своем родном Воронеже он был известен как «золотой» карманник, о воровских его подвигах ходили легенды. С поразительной точностью мог он сказать, войдя в автобус или просто в толпе на улице, у кого есть деньги, сколько примерно и где они спрятаны. И случая не было, чтоб не смог их вытащить. Попался он первый раз, получил четыре года.
Внешне, однако, он совсем не был похож на карманного вора — необычайно серьезный, солидный, в очках с толстой оправой, он напоминал скорее разночинца прошлого века — не то Добролюбова, не то Писарева. Встретившись где-нибудь на свободе, я принял бы его за молодого научного работника, поглощенного своими исследованиями. Был он нетороплив, рассудителен, и уж если говорил что-то — это было окончательно, весомо, не с бухты-барахты. Кроме своей основной, карманной, профессии он еще был прекрасный радиотехник и после освобождения собирался целиком перейти на эту вторую специальность.
— А как же карман? — изумлялись жулики. — Завязал, что ли?
— Все, этим я больше не занимаюсь, — солидно отвечал Петр Яковлевич, — Этими делами можно пробавляться до первого ареста. Потом уже бессмысленно — менты тебя знают, следят, стараются любое дело пришить и через пару недель опять посадят. Бесполезно.
Его-то я и попросил сделать мне такой коротковолновый приемник. Все необходимые детали удалось заказать одному вольняшке, «гонцу», носившему в зону чай. Дело устроилось в две недели. Я очень спешил, подгонял Петра Яковлевича, и он недовольно морщился. Спешить было не в его характере. Делать так уж делать. Основательно.
И действительно, приемник вышел на славу. Все ловил: и Би-Би-Си, и «Голос Америки», и «Свободу», и «Немецкую волну», и даже радио Монте-Карло. Только Москву не принимал. Как уж Петр Яковлевич ухитрился исключить Москву, понять не могу. Приемник стоял в школе, в одной из комнат для хранения школьного оборудования, замаскированный под какой-то физический прибор на случай обыска. Завхоз школы, заключенный, проводил меня незаметно в эту комнату по вечерам, и там начиналась для меня совершенно иная жизнь. Я вновь был со своими друзьями, переживал их аресты, был вместе с ними на Красной площади, протестуя против оккупации Чехословакии, писал с ними письма протеста.
68-й год был кульминацией. Казалось, еще немного — и власти отступят, откажутся от саморазрушительного упрямства. Слишком оно становилось опасно: подобно цепной реакции, репрессии втягивали в движение все больше и больше людей. Целые народы грозили прийти в движение, и это ставило под угрозу уже само существование последней колониальной империи. Вопрос о том, являемся ли мы гражданами или подданными, оказался решающим и для национальных проблем.
Гражданин обладает своими правами от рождения. Подданный наделен ими с высочайшего соизволения. Но ведь быть украинцем, русским или евреем — это тоже природное право. Государство внутри граждан — и только оно — определяет, каким будет государство внешнее. Советские власти не имели выхода. Как бы глупо, опасно и даже самоубийственно ни было их упрямство, признать суверенитет этих внутренних государств в человеке означало бы конец социалистической системы, а признать суверенитет отдельных наций — конец империи. Слишком хорошо понимали власти, что невозможен социализм с человеческим лицом. Послав танки в Прагу, они фактически посылали танки в Киев и Вильнюс, на Кавказ и в Среднюю Азию. Более того — в Москву.
Войска Варшавского блока были посланы разрушить мой замок и были наголову разгромлены семью людьми на Красной площади. На Лобном месте, где в старину казнили разбойников, состоялась публичная казнь социализма, и мне чуть не до слез жалко было, что не удалось принять в этом участие. Зато порадовался, что там был Вадик Делоне. Все-таки устоял парень после нашего суда, осилил себя.
Вечерами, перед отбоем, когда я, прослушав очередную передачу, возвращался опять в свой лагерь и брел вдоль освещенных прожекторами рядов колючей проволоки, меня не покидало удивительное чувство свободы, легкости и силы.