Почти все время заключенного уходит на добычу пищи. Это ось лагерной жизни, фактор, определяющий отношения между людьми. Ты — мне, я — тебе. Через надзирателей, вольнонаемных, шоферов приезжающих за мебелью машин можно было купить все: водку, чай, наркотики.
И если учесть, что через такую мясорубку проходят миллионы людей, то невольно возникает вопрос: чего же хочет власть от своего народа? Какими она стремится сделать своих граждан?
Судя по установленным критериям «исправления», образцом советского человека является тот, кто готов гнуться, куда нагнут. Доносить, исполнять полицейские функции, говорить, что велят, и при этом сиять от радости.
Разве в лагерях приучают к честной жизни? Напротив, честный человек умрет там с голоду. Приучают воровать, только не попадаться. Вот типичный эпизод. Дежурный офицер уговаривается с зэком, чтобы тот украл для него электродрель из цехового инструмента. Обещает принести десять пачек чая (по лагерным ценам это десять рублей). Заключенный выполняет свою часть уговора — крадет дрель и незаметно для мастера выносит к вахте. Тот проносит ее через КПП домой, а чай не приносит. Скандал: зэк требует чай и в конце концов раскрывает все дело начальству. И что же? Офицеру поставлено на вид «за недозволенный способ приобретения инструмента». Заключенному — 15 суток карцера «за воровство».
Идет сознательное и планомерное развращение народа. И так 60 лет — наиболее честный элемент в народе истребляется физически, а развращенность поощряется. В сущности, то же самое происходит и на воле. Заработки нищенские, и все крадут с производства, что могут. Что же — власти этого не знают? Знают. И это им даже выгодно. Тот, кто крадет, не чувствует себя вправе требовать. А если и осмелится, так очень легко посадить его за воровство. Все виноваты.
Я много раз пытался объяснить эту нехитрую истину своим солагерникам, но никогда не имел успеха. Все они настроены крайне враждебно к существующей власти, и слово «коммунист» — худшее ругательство, за такое оскорбление кидаются в драку. Ко мне — как к открытому противнику власти — относились с огромным уважением, но понять не могли, как это они, обкрадывая государство, нанося ему ущерб, тем не менее являются его основной опорой. Были и такие, что всерьез считали себя борцами против режима.
Один так даже обижался, что я не признаю его за своего. Он обокрал избирательный участок накануне выборов и очень этим гордился. В том-то и вся штука, что, пока люди не научатся требовать то, что им принадлежит по праву, никакая революция их не освободит. А когда научатся — революции уже не потребуется. Нет, не верю я в революции, не верю в насильственное спасение.
Легко представить себе, что произошло бы в этой стране в случае революции: всеобщее воровство, разруха, резня и в каждом районе — своя банда, свой «пахан». А пассивное, терроризируемое большинство охотно подчинилось бы любой твердой власти, т. е. новой диктатуре.
Произвол в лагере творился чудовищный. Работать заставляли практически без выходных — дай Бог, один день в месяц давался на отдых. Почти каждую субботу перед строем зачитывался приказ об объявлении воскресенья рабочим днем в связи с невыполнением плана. Техника безопасности существовала только на бумаге, и кроме сознательных мастырщиков, еще многие оставались без рук из-за этого. На моем станке за несколько месяцев покалечилось три человека, и никто не хотел идти на нем работать.
Меня туда послали в наказание, чтобы приморить. Пользуясь своей репутацией «грамотного», я довольно скоро стал учить всех писать жалобы. Сначала это воспринимали недоверчиво — «ворон ворону глаз не выклюет». Но совершенно неожиданно я выиграл очень важное для всех дело, а именно: право получения свиданий.
По закону нам полагалось два длительных (до трех суток) свидания в год, но начальство рассматривало это не как право, а как поощрение. Практически свидания получали только «вставшие на путь исправления». Остальным отвечали, что они плохо себя ведут и свидания не заслужили. Собрав десятка два таких фактов, я начал писать во все концы, сначала, конечно, без результата. Однако мне удалось уговорить человек 200 написать такие же жалобы, и это вдруг сработало: приехал полковник из главного управления, распорядился свидания дать — но получили только те, кто жаловался. Тут ко мне выстроилась очередь, и я не успевал писать всем — стал пускать по рукам образец.
Другой раз парня избили на вахте надзиратели в присутствии пьяного офицера. По счастью, оказалось несколько свидетелей этого происшествия, да и сам парень исхитрился перепачкать кровью постановление, по которому его тащили в карцер. Это дело заняло месяца два, но все-таки офицера наказали — объявили выговор. Другого парня в наказание за то, что не стриг волосы — тайно растил, ожидая свидания с женой, — постригли перед строем издевательски: выстригли полосу посередине. Я посоветовал ему не стричь остальное, а оставаться в таком виде хотя бы месяц. Действительно, недели через три приехал по его жалобе какой-то чин из управления и, убедившись в обоснованности жалобы, тоже наказал виновного. Да мало ли удивительных дел прошло через мои руки, пока наконец начальство сообразило, откуда ветер дует.
Станок, на который меня загнали работать в наказание за жалобы, стоял в холодном, неотапливавшемся цеху. Зимой даже подойти к нему было страшно — так и веяло от него холодом, а руки, если притронуться, тут же прилипали на морозе, и оторвать их уже можно было только с кожей. Открытые, ничем не защищенные ножи вращались при работе с бешеной скоростью прямо рядом с руками, и если доска попадалась треснутая или с сучком, то правая рука сразу же соскальзывала под ножи. Вдобавок, нормы были искусственно завышены, и хоть целый день вкалывай — не сделаешь.
Расчет был у начальства простой: откажусь работать — начнут морить по карцерам за отказ, стану работать — за невыполнение нормы. Проработав таким образом месяц и увидев, что выхода нет, я объявил голодовку. Начальство решило мою голодовку игнорировать, и я проголодал 26 дней. Каждый день от меня требовали, чтобы я шел на работу: мы, дескать, не знаем, голодаешь ты или нет. Я, естественно, отказывался. На 17-й день меня посадили в карцер за отказ от работы.
Холода стояли жуткие — был ноябрь. В карцере практически не топили, и стена камеры была покрыта льдом. Было нас в камере одиннадцать человек. Так друг друга и грели, сжавшись в кучу. Только ночью можно было слегка согреться — на ночь давали деревянные щиты и телогрейки. Еле-еле умещались мы на щите, лежа на боку, а поворачивались уж все разом, по команде. Хорошо еще, удавалось доставать махорку. У уголовников это дело поставлено надежно. Если твой друг сидит в карцере — как хочешь, а исхитрись передать ему покурить, иногда и поесть.
Надо отдать им должное, люди они отчаянные. Карцер стоял в запретке, окутанный колючей проволокой и сигнализацией, но каждый вечер перед отбоем кто-нибудь лез из зоны, незаметно рвал проволоку, пробирался к окну и в щель между решетками передавал курево. Если попадался, тут же сажали его самого, и лез следующий. Позже, выйдя из карцера, я тоже принимал участие в этих рейдах, и дело это, должен сказать, очень опасное. Стрелок с вышки может подумать, что ты пытаешься бежать из лагеря, и открыть стрельбу. А сделать все незаметно — ужасно трудно: запретка освещена прожекторами, кругом всякие сигнальные провода, тоненькие, как паутина, и колючая проволока цепляется за одежду.
Иногда, правда, удавалось подкупить охранника или раздатчика пищи, и тогда было легче. А без махорки было бы совсем худо, особенно мне с такой длительной голодовкой. Как назло, организм у меня был крепкий, и я даже сознания не потерял ни разу, чтоб врача можно было вызвать.
На двадцать шестой день кончился мой карцерный срок (давали мне восемь суток), вышел я на порог, но от свежего воздуха, видно, закружилась голова, в глазах потемнело, и я сполз по стенке на пол в коридоре.
Долго спорило начальство, что со мной делать. Врач наотрез отказывался взять меня в больницу — я же не больной, а голодовщик, все равно что членовредитель. Но и дежурный по лагерю офицер не хотел брать меня в зону — вдруг сдохну? Так стояли они надо мной и спорили. Я уже вполне пришел в себя, мог бы подняться, но решил ни за что не вставать. Лежал на пороге и думал: «Пусть себе спорят. Хуже мне уже не будет». А что мне было делать, сколько еще голодать? Наконец дежурный офицер взял верх в споре, и меня отнесли в санчасть.
Этот офицер вообще был ко мне как-то расположен — удивляло его, как это я осмелился воевать с властью. По вечерам, в свое дежурство, обычно под хмельком, он находил меня где-нибудь в зоне и приставал с уговорами: