мальчишеский голос: — Тюрьма, тюрьма! Дай кличку!
Это вновь обращенный жулик просит у тюрьмы крещения на всю жизнь. Тогда я вспоминаю Леху Тарасова. Его кличка была «Колючий».
В тот год я решил больше не попадать в тюрьму. Хватит. Скоро тридцать, а я так и не жил. Ни одного дня не жил по-человечески. Ни профессии, ни семьи, и, когда знакомят с кем-нибудь посторонним, тоскливо ждешь вопроса:
— Скажите, а вы кто?
Обычно я врал. Говорил, что геолог. Все время езжу по экспедициям. Так легче было объяснить, почему я не видел фильма, который все видели, не успел прочесть модную книжку, не знаю каких-то бытовых деталей, происшествий.
— Одичал, знаете, по экспедициям. Все время в тайге.
Освобождаться — наверно, все равно что эмигрировать в чужую страну. Все дико, ново, и ты совсем беспомощный, как малый ребенок. Только бывших зэков угадываешь в толпе, как земляков на чужбине, — по каким-то неуловимым признакам, походке, жесту, иногда знакомому словечку.
Нет, не хочу больше. Этой лагерной тоски и бесконечных разговоров, этих шальных этапов, этой брани и махорки. Хватит.
Идут по улицам люди с живыми, не помертвелыми лицами. Идут к себе домой, к своим семьям. Живут ведь как-то. Худо-бедно, а живут. Хоть в лес могут съездить по воскресеньям. И ты невольно начинаешь ненавидеть их за это. От зависти.
Когда-то в детстве моем к нашим соседям приезжал дальний родственник из Сибири — офицер МВД. Какой-то лагерный начальничек. Он тоже не мог видеть людей, идущих по улице. Напивался. Мрачно чистил сапоги на кухне и говорил злобно, ни к кому не обращаясь:
— Ходят тут, веселые, смеются… Ко мне бы их. У меня бы посмеялись…
И я боялся, что со временем тоже стану ненавидеть всех, кто не сидел, кто не знает того, что знаю я. Боялся пить, потому что спьяну вскипали вдруг во мне тоска и злоба. Все-таки шесть лет почти отбухал. Хватит.
Мать тяжело болела, и в день моего освобождения ей сделали операцию. В больницу не пускали — карантин из-за вирусного гриппа. Только записку мне передали. Просила она как-нибудь достать боржому — его, как обычно, в продаже не было. И еще просила наменять денег рублями, чтобы платить нянечкам. За то, чтоб подали утку, сменили простыни, помогли встать или принесли что-нибудь, — каждый раз рубль. Иначе и не шевельнутся, хоть надорвись. Зарплата маленькая, надо же как-то подрабатывать. Ах, вот как! Это мне понятно. Вот и у меня профессия оказалась. Шесть лет обучал меня этой науке гражданин начальничек. Зачем магазин, прилавки, очереди? Где тут черный ход? Мне только глянуть на грузчика, он свой брат, туземец с островов. И вот я уже с боржомом. Какой карантин? Сестре трешку в зубы, и я уже молодой практикант, иду в белом халате через какие-то подвалы, морги, лаборатории — вверх по лестнице. Вокруг — коллеги-медики, как и я.
Мать улыбалась через силу, бодрилась, и я вдруг отчетливо понял, что мог ее уже не застать. В следующий раз точно не застану. А больше у меня никого и нет, чтобы спешить увидеться.
Нет, следующего раза уже не будет. Хватит. В сущности, какая разница — что здесь, что там? Одна жизнь, одни законы. Как-нибудь проживу. Это у меня последний шанс жить. Нет больше времени.
В феврале мы поехали с ней в санаторий под Москвой — ей нужен был отдых и воздух. Погода стояла отличная, весенняя, и мы подолгу бродили в лесу, по санному следу, часто отдыхая. Пока она грелась на солнышке, я вылепил из снега Фавна — пожилого, обрюзгшего дядьку, с натугой поднимавшегося с колен, цепляясь руками за ветви елей. Лицо вышло усталым, будто ему жить надоело, надоели и лес, и солнце, и вечный снег, из которого он был сделан.
Не спеша доходили мы до «заячьей полянки» — лесной лужайки, где снег был сплошь изрыт заячьими следами, и шли назад обедать. Наверно, зайцы плясали здесь по ночам, при лунном свете.
В столовой на нас поглядывали с любопытством — странная пара. И в их взглядах я ловил проклятый вопрос:
— А вы — кто? Вы скульптор, да?
Но, к счастью, никто не заговаривал.
Санаторий принадлежал ЦК комсомола (мать случайно достала туда путевки через работу), и оттого большая часть отдыхающих были старые партийцы, комсомольцы 20-х годов. Проходя через террасу, можно было слышать, как они, сидя в шезлонгах на солнышке, толкуют о своей молодости.
— А в 22-м году я была в ЧОНе, имела уже пять лет партийного стажа. А вы?
Серые, обрюзгшие партийные бабки и дедки. Никак не уймутся — все им тачанки снятся.
Я вылепил белоснежный череп и осторожно положил его в лапы елки, на уровне головы, как раз у поворота санной дороги, где они бродили днем, тяжело переваливаясь, словно утки. Они вздрагивали, пугались очень натурально, будто каждый раз забывая о черепе.
— Какая мрачная фантазия. Какой вы жестокий, — сказала одна, встретившись с нами на дороге. Я ничего не ответил. У нее зато светлая была фантазия — в 22-м году.
Иногда приезжал мужичок на санях, привозил дрова в санаторий, и мы всегда с ним здоровались. У него было приветливое лицо и светлая, ласковая улыбка. Тихая улыбка…
— Ты ведь не собираешься больше в тюрьму, правда? — спрашивала осторожно мать. И, помолчав, добавляла: — Лучше уезжай отсюда за границу. Здесь они тебе житья не дадут.
Странно после долгого отсутствия возвращаться в прежний круг знакомых, встречать там вдруг новых людей, новые лица и разговоры о неизвестных тебе событиях. А на свой неосторожный вопрос о ком-то из давних друзей услышать вдруг неловкое молчание. Москва привыкла к арестам, обыскам, судам и допросам — они стали темой шуток и светских сплетен, как другие говорят о свадьбах, крестинах и новых нарядах. Появилась новая форма общения — ходить друг к другу на обыски. Постоянно встречаясь со своими знакомыми, легко обнаружить, когда в их квартире происходит что-то подозрительное: к телефону никто не подходит, а свет в окнах горит. Или просто сговорились встретиться, а они пропали, не идут почему-то. И тут же звонки по всей Москве — обыск у таких-то! Скорее в такси, и со всех концов уже летят гости. Точно, обыск. Всех впускают, а выпускать не положено. Набивается полная квартира, шум, смех. Повернуться негде. Кто-то приехал с бутылкой вина, кто-то с арбузом. Все угощаются, посмеиваясь над чекистами. Попутно пропадают в карманах гостей какие-то бумаги, лишний самиздат, неосторожно сохраненные письма и прочие вещественные доказательства — разве уследишь за такой толпой!
Взмокшие чекисты пытаются выгнать собравшихся — куда там! Все ученые — по закону выгнать во время обыска нельзя. Терпите. На столе УПК. Для всеобщего обозрения.
— Потише, граждане!
— А где сказано, что во время обыска нельзя шуметь? Покажите такую статью!
Только понятые из домоуправления с ужасом глядят на этих нечестивцев.
Традицией стало справлять дни рождения заключенных. Появился неизменный «тост номер два» — за тех, кто не с нами. И арест — что ж, арест дело привычное. Сколько их было, этих арестов.
Эх, раз, еще раз, еще много, много раз,
Еще Пашку, и Наташку, и Ларису Богораз…
Тут же и собираются подписи под протестом. В приличных домах завели даже специальный столик для самиздата. «Хроника текущих событий» — три года, Авторханов — семь.
— Что изволите к чаю?
— Юлиус, ты шуршишь и размножаешься…
Ну, а если разговор серьезный — пожалте, русско-русский разговорник. Лист бумаги и карандаш. Не забудьте, пожалуйста, потом сжечь за собой свою беседу.
Хлопот много. Едут через Москву со всей страны родственники в Мордовию и Владимир на свидания к зэкам. Всем нужно переночевать, купить продуктов. Встретить-проводить. Обратно, из Мордовии, с новостями. Карцера, ШИЗО, ПКТ и режимы — обычная тема разговоров в московских квартирах, как в лагере.