в 1978 году «Пушкинский дом» в американском славистском издательстве «Ардис», печатавшем по-русски также произведения Набокова и Бродского. Позднее Битов вспоминал свои эмоции при виде попавшего к нему в руки окольными путями «тамиздатского» экземпляра его многострадального романа: «Изумление, потом страх, потом надежда – «авось обойдется»».
Открытым репрессиям Битова тогда не подвергли, но «Пушкинский дом» оставался в «проскрипционных списках» советской цензуры до 1987 года, когда он, через 17 лет после своего завершения, появился наконец в московском журнале «Новый мир», став одной из литературных сенсаций эпохи «гласности».
За годы своего существования в подполье «Пушкинский дом» оброс всякого рода авторскими комментариями, примечаниями и литературными эссе, принадлежащими перу не то Битова, не то его героя-филолога. В этой своей постмодернистской структурной разомкнутости произведение Битова обрело черты сходства с величайшим из «петербургских текстов» русской литературы второй половины XX века – ахматовской «Поэмой без героя», которую Битов, кстати, поначалу (принадлежа к более «почвенной» литературной группировке Горного института) не понял и не принял. После того как Ахматова дала Битову прочесть один из многих машинописных вариантов «Поэмы без героя», он, возвращая ей текст, начал нерешительно бормотать, что, дескать, «не мастер на комплименты». На что Ахматова, сразу оценившая неловкую ситуацию, отреагировала решительно: «Что же это, вы – не мастер?!» – и захлопнула перед носом сконфуженного Битова дверь. Возвышенного общения не получилось…
Хитроумные манипуляции со структурой «Пушкинского дома», превращавшие роман, в сущности, в некий род «открытого» текста, а также эксперименты автора в описании времени и пространства и виртуозное использование им техники внутреннего монолога и «потока сознания» поставили этот опус Битова в ряд веховых модернистских прозаических произведений о Петербурге, включающий в себя такие шедевры, как «Петербург» Белого, романы Вагинова, «Случаи» Хармса, повести Зощенко и «Speak, Memory» Набокова.
Горбовский сравнил как-то завораживающий, почти гипнотический ритм битовской прозы с «движением одинокого пловца среди волн житейской пустыни, когда пловец вот-вот захлебнется, но вновь и вновь голова его маячит над поверхностью; одиночество для таких пловцов – не трагедия, не печаль вовсе, а почти мировоззрение, даже религия…». Это переживание «запредельного одиночества» у Битова одним из своих источников имело, несомненно, запредельное (или осознаваемое как таковое) месторасположение и позицию самого Петербурга относительно России.
Битов, чьи самые первые детские воспоминания были связаны с осадой Ленинграда («бомбежки, трупы кругом – это было не страшно, а быть голодным – это было страшно»), считал, что его, как и многих других, помогли воспитать сами стены города: «Мы читали Ленинград как книгу». Сверстник Битова, Виктор Соснора, автор трагических, резко контрастных сюрреалистских стихов и великолепной исторической прозы о Петербурге, подтверждал это ощущение: «Петербургские декорации создают особый психический климат, который в основном и формирует тебя как писателя. Талант и прочее – это уже, честно говоря, мелочи».
В «Пушкинском доме» Битов, с поэтическим размахом и аналитической тщательностью описав и оплакав «сдачу и гибель» (по выражению Аркадия Белинкова) ленинградского интеллигента перед лицом враждебной ему официальной культурной машины, в каком-то смысле подвел черту под судьбами своего поколения. Страшные перипетии глухих, темных ленинградских биографий стали главной темой творчества сверстников и друзей Битова по «светлому подвалу» (как Битов окрестил сумеречную зону их общего ненадежного существования), среди которых выделялись оригинальный писатель с сильным абсурдистским оттенком Виктор Голявкин и тонкий лирический прозаик Валерий Попов, в произведениях которых неожиданно соседствовали натурализм и гротеск, часто освещаемые печальным юмором. Как комментировал Александр Володин, сам в эти годы начавший свои меланхолические автобиографические «Записки нетрезвого человека», «жизнь, самые тайные пороки и болезни ее не могут остаться не отраженными в искусстве. Как двойные звезды, жизнь и искусство соединены невидимой тканью. Если эту ткань попытаться растянуть, рано или поздно она все равно сократится, и искусство нанесет свой запоздалый и потому особенно жестокий удар».
Приблизительно в тот же период в интеллектуальных кругах начала циркулировать (посредством приватных чтений вслух, «самиздата», а также редких публикаций) мемуарная проза ленинградских авторов старшего поколения – Евгения Шварца, Михаила Слонимского и Лидии Гинзбург, изобретшей для этого жанра новый термин – «промежуточная литература». Согласно Битову, «это были общие усилия создать петербургскую прозу для новых времен: опирающуюся на факт, но в то же время художественную, психологичную, странную. Это рождал город. И что важно, все это не закупалось тут же на корню властями, как то случалось в Москве».
Даже тяжко придавленная «железным занавесом» издавна и органически присущая Петербургу тяга к культурному общению с Западом (которую Мандельштам назвал тоской по мировой культуре) продолжала здесь теплиться. Битов рассказывал, как в начале 60-х годов, когда пронесся слух, что вскоре впервые издадут Фолкнера по-русски, он с друзьями в ожидании книги каждый день обходил книжные лавки города. Американская проза XX века ценилась в Ленинграде особенно высоко, но предметом горячих обсуждений и споров становилась любая интересная иностранная книга, доходившая до городской интеллигенции. То же происходило с американскими и европейскими кинофильмами, а также с довольно редкими – и потому безумно дорогими – западными книгами по искусству, которые можно было достать главным образом на специальном ленинградском книжном «черном рынке».
Бродский вспоминал и оправдывал подобную прозападную ориентацию – свою и подобного же образа мыслей ленинградской художественной молодежи: «Когда вы тоскуете по мировой культуре, то спускаете свое воображение с поводка. И оно, что называется, несется вскачь. И иногда при этом оно наверстывает то, что происходит в западной культуре… Это как на стрельбище – иногда недолет, иногда точное попадание. А зачастую, как в случае с самим Мандельштамом, имеет место перелет. И в отличие от настоящего стрельбища, в культуре такие перелеты – самое ценное».
Но среди ленинградской богемы существовало и другое, «русофильское» направление, исходившее в основном из эстетики и идеологии русского футуризма, в частности раннего Маяковского, Хлебникова и Алексея Крученых, автора либретто авангардистской оперы «Победа над солнцем», премьера которой состоялась в Петербурге в 1913 году. Последователи этого направления в современном Ленинграде начали со «славянофильских» демонстраций: разодетые в подпоясанные шнурками косоворотки и смазные сапоги, они в общественных местах демонстративно хлебали из общей миски деревянными ложками квас с накрошенными в него хлебом и луком, распевая при этом «панславянские» стихи Хлебникова.
Несмотря на внешне невинный характер этих националистических демонстраций, ленинградские власти отнеслись к ним с большим подозрением; ортодоксальный патриотизм мог быть только «советским», и славянофильские тенденции преследовались. Эти опасения партийного руководства подтвердились, когда во время одного из официальных праздничных шествий в Ленинграде несколько молодых «славянофилов» вместо положенных, одобренных заранее лозунгов выкрикивали «Долой клику Хрущева!» – причем окружавшая их пролетарская толпа, не вслушиваясь и не вникая в смысл громких призывов, автоматически и дружно подхватывала: «Ура-а-а!!!» Тут уж против молодых шутников последовали серьезные репрессии.
Хрущевскую обманчивую «оттепель» довольно скоро сменили жестокие «заморозки», а им на смену пришла долгая «зимняя спячка» эпохи знаменитого своей невнятной речью, развесистыми бровями и фантастической коррумпированностью Леонида Брежнева. В эти мертвящие годы с их застоявшейся, удушливой, гнилой атмосферой многие талантливые ленинградские бунтари – поэты, художники, философы – возобновили старую русскую традицию «ухода в народ». Отказываясь от интеллектуальных профессий, они шли работать грузчиками в ленинградский порт, матросами на небольшие грузовые суда, дворниками, ночными сторожами, многие (поэт Дмитрий Бобышев назвал их «котельны юноши») устраивались кочегарами в городские котельные. Большинство крепко пило, в ходу были также и наркотики. Столкновения с милицией, часто приводившие к посадкам, в этой среде были обычным явлением. Поэт Виктор Соснора, шесть лет проработавший слесарем на заводе, писал с вызовом: «Пошел я круто – пока, пока! – прямым маршрутом по кабакам».
Во всем этом было много бравады и молодого талантливого озорства, но также и трагического надсада,