на стол профессора. Зауэр слегка отодвинулся, как бы не находя себе достаточно места, но Трассен продолжает сидеть, развалившись, забросив ногу на ногу. «Есть предложение...» — хочет начать Зауэр. Но его охватывает раздражение, и он невольно смотрит на громадный ботинок Трассена, слегка покачивающийся, как кажется профессору, перед самым его носом. Шнурок от ботинка развязан и болтается. Это еще больше раздражает Зауэра, и он готов отправить своего ассистента снова на поденную расчетную работенку для текущих нужд лаборатории. Однако он берет себя в руки и напоминает себе о том, что в последней статье Трассен обнаружил редкостное мастерство во владении математическим аппаратом. Да и во всех своих расчетах он рассыпает столько новых формул, сколько не сработать и двум порядочным ученым, регулярно печатающим свои работы в «Аннален дер физик».
— Есть предложение, — твердо говорит Зауэр. Секундная стрелка на его часах бежит по циферблату, как дрессированная собака. — Пора обобщить нашу критику теории относительности господина Эйнштейна...
Трассен перестал помахивать ногой. «Наша критика теории относительности»... Конечно, имеется в виду та дурацкая статья самого Зауэра против Эйнштейна, опубликованная еще в 1922 году на Наугеймской дискуссии, когда «немецкий здравый смысл выступил против самоуверенности и авантюризма Эйнштейна». Так именно выразился тогда профессор Зауэр: «...Чуждая честному немецкому естествоиспытателю дерзость господина Эйнштейна...» Зауэр вкладывал в свою профессорскую вежливость всю ненависть и презрение к «самоуверенному выскочке». Впрочем, может быть, это была обыкновенная зависть...
— Пора обобщить, профессор.
Он понимает, что «обобщить» сегодня означает нечто гораздо более опасное, чем в «доисторическом» двадцать втором году. «Обобщить» — это совсем не обязательно изучить. Наоборот. «Обобщить» сегодня — это прежде всего проявить беспощадность, подавить в себе всякие колебания, развязать священный арийский инстинкт, чутьем прийти к абсолютной истине. Трассен наизусть знает эти рассуждения, и ему кажется, что от всего этого несет прокисшим пивом. А от науки не должно пахнуть прокисшим пивом. Она должна пахнуть как-то по-другому. Например, нагревшимся реостатом. Или едким дымком от газоразрядной трубки. А может, и вовсе ничем. Перед Зауэром лежит великолепная логарифмическая линейка с громадным увеличительным стеклом на шкале. Рука Зауэра с обручальным кольцом потянулась за линейкой.
— Беритесь за дело, Трассен. Не теряйте времени, И помните, что здравый рассудок никогда не сможет примириться с теорией Эйнштейна. Надеюсь, что ваши умственные способности, Трассен, устроены достаточно солидно?
Зауэр тонко улыбнулся и поправил очки. Лицо его создано для портрета в физическом кабинете. Истинный немецкий ученый. Сухой, проницательный взгляд. Очки. Аккуратно подстриженная шевелюра. Не длиннее, не короче, чем полагается... И маленький незаметный рот. Почти ненужный. Зато достойный и значительный нос. Нос, ощущающий тонкие запахи бесчисленных экспериментов. Подающий сигналы четко работающему интеллекту. Аккуратно устроенному мозгу под высоким, чисто вымытым лбом, к которому незаметно прилажен небольшой, чуть легкомысленный завиток, смазанный бриллиантином.
— И постарайтесь отнестись к делу просто. Можете ли вы сами, Трассен, согласиться с тем, что предлагает вам господин Эйнштейн?
— А что он, собственно, предлагает?
— Посмотрите на эту секундную стрелку, Трассен, — приказал Зауэр. — Что это такое?
— Часы.
— Нет, Трассен, это не часы. Это само время. Неизменное, абсолютное время, Трассен.
Зауэр пронизывающе смотрит на своего ассистента. Время неизменно. Это звучит как категорическое указание. Приказ. Распоряжение по кафедре теоретической физики номер восемьдесят два: «С сегодняшнего дня предлагаю всем сотрудникам руководимой мною кафедры считать время неизменным». Но сотрудники кафедры и не предполагали о возможности иной точки зрения. Трассен ухмыльнулся, воображая постные лица своих коллег, расписывающихся под приказом о неизменности времени.
— Время нельзя ни с чем путать, — продолжал Зауэр. — Все эти бредни Эйнштейна о связи между пространством и временем — самоуверенная и дерзкая провокация в науке.
Речь Зауэра была прервана мелодичным звоном его кармалных часов. И в тот же момент начали бить университетские часы. Башня с огромным старинным циферблатом была видна из окна.
— Одновременность, — с удовлетворением произнес Зауэр и, наклонив голову набок, подкрутил завод. — Одновременность, Трассен, означает: «в один и тот же момент».
«В один и тот же момент» — вырисовывались перед Трассеном буквы, написанные профессорским почерком Зауэра на свежевымытой доске. Трассеном овладело тупое безразличие.
— Бесспорно, не правда ли? — спросил Зауэр.
— Бесспорно.
— Ну и ступайте, — сказал Зауэр. — Принимайтесь за дело.
Он положил в жилетный карман часы и взялся за логарифмическую линейку.
— До свиданья. Хайль! — негромко добавил он, приучая себя к новому приветствию.
СКАЗКА О ТЕОРИИ ОТНОСИТЕЛЬНОСТИ
В университетской библиотеке для Трассена уже приготовили журналы с грифом «Только для служебного пользования». Это были материалы знаменитой Наугеймской дискуссии 1922 года, на которой «дисциплинированный здравый смысл немецких естествоиспытателей» впервые выступил против эйнштейновской теории относительности. В этом же сборнике были статьи и самого Эйнштейна. «Для служебного пользования», — читал Трассен на полях через каждые десять страниц. «Проверено».
Трассен встал и, подойдя к окну, стал смотреть на серые граненые булыжники университетского двора. Пустая, безотрадная мостовая прусского города. Порядок. Равнодушная пустота. А на столе физические журналы с печатью «Только для служебного пользования». Статьи по теории относительности.
Черт с ними со всеми! Выпить, что ли, для прояснения мозгов? И сделать поскорее это проклятое заключение для Зауэра, чтобы вернуться к своей теории колебаний. Чистое, ясное дело, и никакой философии. Не получится — можно посчитать снова. Предложить еще одну формулу. С поправкой. Изящной поправкой Трассена. И снова проверить на опыте. Главное — проверить экспериментально, «без всякой философии».
Выйдя из университета, Трассен остановился перед площадью Оперы. Где-то вдали дрожало марево рекламных огней. Слышался непрерывный гул огромного города. Трассену нестерпимо захотелось туда — в шумный, блестящий, оживленный мир. На Курфюрстендамм. В лучший ресторан, где перед вращающейся дверью стоит бородатый швейцар, почтительно пропускающий завсегдатаев под высокие своды сверкающего храма, звенящего тарелками и начищенным серебром. Хрустальные люстры. Мебель под старину. Крахмальные торчащие салфетки. За столиками люди нечистые и опасные. Зыбкая и беспощадная атмосфера большой политической игры. Деньги, небрежно вынимаемые из пахнущих свежим сафьяном бумажников.
Трассен презирал себя за безденежье. Вместо ресторана Кемпинского — почтенная университетская пивная. Или Люстгартен — весенняя ярмарка со старинными немецкими балаганами и уличными сосисочными, где сосиски обильно мажут горчицей и запивают бродящим яблочным вином.
...В Люстгартене пели аккордеоны. Разноцветные шапки, фески с кисточками, хлопушки, фигурные пряники, жареный миндаль, яблочный сок в высоких, как пробирки, стаканах, катанье на управляемых автомобильчиках с резиновыми боками. Упругие толчки. Смех. Сигарный дым, плывущий над толпой. Весенняя духота и маета. Ярмарка. Люстгартен.
Трассен купил себе бумажную феску. Пробиваясь сквозь толпу, он время от времени останавливался у автоматов и пил пиво. Где-то повизгивали тормоза подъезжающих машин. Зажигались огни балаганов. Огней становилось все больше и больше. Сквозь граненое стекло пивной кружки Трассен увидел лицо человека, пристально за ним наблюдавшего. Зеленоватые переливы кружки раздробили изображение, и оно