К тому же Прохор нетерпеливо дергался, и она боялась попасть по живому. Цепь мешала, а чурбан просаживался под закраинами кольца, когда она била, и все это ходуном ходило. Скованный, Прохор не многим ей мог помочь, да и не особенно пытался, слишком раззадоренный, чтобы проникнуться Федькиными затруднениями.
– Что – как там? – пером, то не вырубишь топором! – не смешно изгалялся Прохор. – Пером-то сподручней орудовать, а?
Федька остановилась отдышаться, но головы не поднимала. Толстая заклепка вся уж была истерзана, измята, но сквозь отверстие никак не проходила. Тут бы снасть какую подходящую, не булыжник… Снова бралась Федька колотить и снова, передохнув, колотила, пот капал на руки.
– Отожми теперь топором, дурень! – посоветовал Прохор. – В щель вставь.
Федька устала до изнеможения, руки дрожали. Она вставила лезвие между полосами железа, из последних сил навалилась на топорище – завизжало, заскрипело, полукольцо отскочило со звоном.
Прохор вынул освобожденную пясть, она у него почему-то окрасилась кровью. И сказал:
– Ладно руку не отрубил. Спасибо.
Федька долго не разгибалась, а когда он толкнул, подняла залитое слезами лицо. Прохор удивился, колеблясь между жалостью и презрением.
– Полно по пустякам реветь! Да ты что, в самом деле? – Слизнул с царапины кровь. – Ну, ладно, хватит. Остальное потом в кузне разломаю. Спасибо. И не реви.
Цепь держалась на правой руке, свободный, раскованный конец он сунул за пояс, чтобы не болтался, и поспешил к людям, которые не могли без него обойтись.
ГЛАВА ПЯТЬДЕСЯТ ПЕРВАЯ. ПОМИНАЛЬНОЕ СЛОВО
Бахмат и Голтяй ушли с утра, а Вешняка, завалив дровами вход, оставили в чулане. Обида и сомнения замкнули мальчику уста, он молча следил, как друзья совершают погребение.
Дружеская приязнь, которая установилась между ним и Голтяем и которая наполняла человеческим смыслом то, в чем многословно пытались убедить его разбойники, больше не приносила утешения. Вешняк угадывал в товарище неискренность и принужденность. После необъяснимой вспышки ярости, когда Голтяй накинулся на Бахмата и ударил Вешняка, он словно бы таился от своего маленького приятеля, отчуждение между ними не уменьшалось.
Прислушиваясь в скучной темноте чулана к посвисту ветра, Вешняк задержался на ставшей как-то особенно ясной мысли, что он ничем не обязан разбойникам. Припомнились разговоры и обещания, но трудно было уловить сейчас их убедительный прежде итог; слова остались, а то, что делало их значимыми, отступило куда-то в туманную небыль. Вешняк видел задумчивую, отчужденную мать во дворе тюремного целовальника Варлама – воспоминание это наполняло его болью; помнил Вешняк себя с горящей тряпкой, одобрение товарищей, их мужскую откровенность. Он помнил подробности разговоров, но не помнил затерянного в прошлом чувства, и прежнее петушиное самодовольство ничем его больше не тешило. После первого поджога самодовольства хватило тогда еще на один поджог – сгорела клеть – и две неудачные попытки.
И оттого, что Вешняк сказал себе, что узы привязанности и товарищества его не удерживают, стало легче, словно что-то спало с души. Благодарность, надежда, привязанность – это держит, остальное ненадежно. Напрасно Бахмат с Голтяем воображают, что в состоянии устеречь его после того, как он перестал ощущать внутреннюю зависимость.
Предоставленный самому себе, в темном чулане, Вешняк думал. Оказалось, что это нарочное, требующее усилий занятие: без подсказки и поддержки прийти к вполне самостоятельному заключению, даже простейшему. И он тяжко вздохнул, когда понял, что работа совершена.
Вынув мостовину, Вешняк прощупал на случай подкопа мусорную землю под полом и нашел кость – чью-то тонкую и узкую челюсть с остатками зубов, подходящая землеройная снасть. Челюсть следовало до поры припрятать. Удерживала все же Вешняка от немедленного побега и сложность предприятия – подкоп, и, вероятно, нельзя исключить, – желание видеть еще раз товарищей. Желание слышать оправдания. Ведь, осудив товарищей безвозвратно, должен он был бы осудить и себя. Неладно оно все переплелось.
Обостренный одиночеством слух, помог Вешняку разобрать шаги. Когда люди, не мешкая, взялись разбирать завал, он понял, что свои, и улегся на пол, изображая безмятежный сон.
– Ишь вот – умаялся, – продышал в лицо Голтяй.
Поверил Голтяй или нет, он не хотел Вешняка испытывать, тогда как Бахмат, пнул в подошву:
– Довольно дурака валять! Вставай.
Некоторое время Вешняк продолжал притворяться – из голого упрямства уже, Бахмат ударил сильнее:
– Что я сказал!
На этом Вешняк, и в самом деле, будто проснулся: догадался он, что не время дурить. Не оправдываясь и ничего не спрашивая, поднялся и последовал за товарищами.
– Вот что… – неопределенно начал Голтяй, глянув пустым, невидящим взглядом, который столько раз уже поражал размякшего было после дружеских откровений Вешняка.
Бахмат высказался многословнее и потому доходчивее:
– Пришла пора расставаться, дружок, – прокурлыкал он. – Мы уходим из города, а тебе до мамкиных титек пора. Прощай, мы тебя отпускаем.
Они отпускают, застыл Вешняк. Вот как они представляли себя товарищество! Вот как они помнят все, что он для них сделал. Только что Вешняк и сам готов был удалиться без отпуска, но почувствовал тут горечь. И стоял, потерянный, будто ждал, что они вспомнят напоследок что-нибудь более существенное, чем мамкины титьки.
– Час назад тюрьму разбили, кандальников всех выбили вон, – сказал Голтяй и, проскользнув взглядом мальчика, посмотрел на Бахмата. – Иди ищи мамку.
– Слобода ваша вся в лоск сгорела, – заметил Бахмат с непонятным выражением. А Голтяй поспешил высказаться помягче:
– По улицам-то походишь, вот мамку как раз и встретишь, где-нибудь друг друга и сыщите.
– Тогда ладно, – проговорил Вешняк дрожащим голосом.
– Прощай, – кивнул Бахмат.
А Голтяй промолчал. Но когда Вешняк оглянулся, заметил, что лицо у него странное, с непонятным каким-то, растерянным выражением, словно он спохватился вспомнить что-то важное, а вспомнить не может.
Ходить через ворота разбойники не позволяли, но теперь это ничего не значило – Вешняк пошел и никто не одернул.
Никто не взглянул в его сторону и на улице, и ничего удивительного: повсюду громоздились пожитки: корзины, узлы, сундуки, баулы, бочки, даже стол стоял и выставленные целиком оконницы с мутными кусками слюды в переплетах лежали стопой под забором – люди выносили из домов имущество и готовились к худшему. Неведомо куда и зачем старуха тащила решето с яйцами.
Поверху, между гребнями крутых крыш неровно играл и гудел ветер, гнал рваную желтую пелену, а внизу, где было потише, наскучив ожиданием бедствия и устав бояться, бегали дети; отвесив затрещину, прикрикнув сорванным голосом, мать ловила малыша, чтобы усадить на узел подле себя, хмурые мужики поглядывали в небо. Где-то большой пожар разыгрался, сообразил наконец Вешняк. По такой-то суше – беда!
Вешняк стоял, раздумывая, куда податься. Идти надо было бы на пожар. И в тюрьму заглянуть следовало – точно ли всех выпустили. И то, и другое представлялось одинаково срочным, и там, и здесь можно было встретить отца с матерью, хотя томило его подозрение, что разбойники знали больше, чем сказали, и потому ни там, ни здесь родителей не сыскать. И помнилось странное, жалко искаженное лицо Голтяя… который уяснил напоследок себе что-то важное и с этим важным остался, не зная, на что оно ему теперь сдалось.