Бархатный с парчовой тесьмой кафтан был небрежно накинут на плечи. С непокрытой головой, предоставив свои черные кудри ласке солнечных лучей, он сидел в глубокой задумчивости на дне лодки, как бы убаюканный пением гребцов…
А песня лилась широкою волною, то сливаясь с нежным рокотом быстрой речной волны, то отделяясь от нее зычным победным звуком и вспугивая белогрудых чаек среди густых зарослей и золотистого тростника.
Седой человек, стоявший на правиле лодки, долго смотрел на задумчивого богатыря. Наконец не вытерпел, положил на дно челна шест, которым правил, и, подойдя к чернявому молодцу и коснувшись его плеча рукою, спросил с заметной ноткой почтительности в голосе:
– Што закручинился, атаман-батька? Аль не весело тебе?.. Аль и песня не тешит?
– Не весело, Иваныч, – слегка дрогнув от неожиданности своим мощным телом, отвечал тот. – Как рассказал ты мне про ночное гульбище ребят наших, Никитки Пана с шайкой его, так ровно ножом мне мысль голову резанула: пошто убили старика и возницу наши молодцы? Пошто мальчонка запужали до смерти?
– Да старик-то с возницей, бают наши, переодеванные бояре были. Из ручницы зачали палить, старик Микитку ранил. Ну и того, значит, озверел Микитка. Сам ведаешь, не из кротких он… С той поры как прикончили у его на глазах невесту опричники царские, поклялся он мстить всем слугам Ивановым без разбору и суда, – все так же почтительно докладывал седой человек.
– Зверь-человек, што и говорить, не помилует и сирот… А по мне, Ваня, чем меньше крови на душе, тем легче живется. Врагов народных, кровопивцев-бояр да опричников кромешных, да купцов-лихоимов аль воевод-взяточников, ну, этим я первый без жалости нож в сердце всажу… А те, што тихо да мирно путь держат и никому зла не чинят, их мово приказу губить не было. Так ли я говорю, есаул?
– Так-то так, атаман-батька! А только и то помысли: нешто нам молодцов наших сдержать? Кровь-то у них горячая, што огонь… Зайдутся, удержу нет… Хошь бы и ты, не прогневись на верном слове, хошь бы и тебя взять в младости твоей: небось загубил ненароком не едину душу неповинную, – тихо, чуть слышно, произнес старый есаул.
– Загубил, Ваня, – сильно вздрогнув и нахмурив свои черные брови, произнес атаман, – помню, на Дону то было… Еще при славном атамане Михаиле Черкашенине[18]. От Азова за Дон забежала часть его шайки на Волгу, к нам.
Гуляли на просторе вместях. Вместях же ограбили и караван купцов от Астраханского юрта с кизыльбацким товаром и шемаханскими шелками, пробиравшийся по Волге… Ну, это пронюхали о них молодцы. Чин чином, как водится, засели со стругами в осоке. Подплыло судно, подпустили, напали, как всегда… Ну, резня это… пальба… рубка… а апосля дележ. Только вижу я не все люди с суденышка посняты да перебиты. Сидит это старикашка плюгавенький, не то турка, не то пес… У самого зубы со страха лязгают да глаза, ровно мыши, бегают. А в руках штука парчи; к груди прижал, держит крепко. Подошел это я к ему, наклонился, а он, откуда ни возьмись, нож острый из мошны вытащил да и грозится им. Рассвирепел я, зашлось во мне сердце. Мне бы его обезоружить, а я, грешен, чекан из-за пояса выхватил да тем чеканом старикашку по темени и хвать… Мозги наружу… и ахнуть не успел… Кровью чоботы мне да полу кафтана покрасил… А зубами, кажись, и мертвый лязгал, пока не убрали его, глазами как-то страшно, с укором смотрел. Индо душу мне вывернул… И долго чудился мне его взгляд… С той поры закаялся я проливать кровь неповинную, Ваня, – тихо закончил свой рассказ атаман.
А песнь все развертывалась, все шире, все мощнее и вольнее расплывалась на речном просторе. Вздыхал тростник. Шуршала осока.
Скользила под могучими ударами весел ладья.
Вдруг смолкла, оборвалась песня на полуслове. Крик иволги пронесся и замер в прибрежном лесу.
– Наши вестуют. Ястребовое гнездышко близко, – разом, оживляясь, произнес атаман и, поднявшись с места, вытянулся во весь рост, приложил руку ко рту и протяжно свистнул.
Ему ответили криком горлинки из чащи, и вслед за тем раздельно и часто закуковала кукушка.
– Приставай, робя! Слышь, молодцы наши голос подают. Причаливай! снова отдал приказ атаман, и, когда ладья незаметно подплыла к песчаной отмели и ударилась носом в песок, он первый выскочил на берег. За ним вышли его спутники. Лодку привязали к прибрежной осоке и, поклав снасти на дно, двинулись от берега в лесную чащу.
Сделав с полсотни шагов, все четверо остановились. Снова приложил руку ко рту атаман и на этот раз карканье ворона огласило лес. Из чащи отвечали таким же карканьем. Путники прошли еще немного и очутились на большой лесной поляне, окруженной непроходимой чащей лиственных деревьев.
Срубленные пни, торчавшие на каждом шагу, показывали, что еще недавно это место было так же густо, как и окружающая его чаща. Теперь, вместо великанов-деревьев, были разбросаны на каждом шагу шатры и шалаши из ветвей и листьев.
Посреди поляны, тут и там, сидели люди большими группами, одетые кто во что попало. Мелькали здесь и нарядные кафтаны, и посконные рваные мужицкие сермяги, и зипуны, и старые шапки. В оружии, имевшемся у них, замечалось тоже огромное различие: иные были вооружены бердышами, чеканами, саблями, иные кистенями и ножами, а то и просто дубинами.
Среди бродяг богатством наряда и обилием вооружения выделялись трое.
Тут был и суровый Никита с рубцом на лице и плотно перевязанным холстиной раненым плечом, прозванный Паном за его польское происхождение, и черноглазый молодой Матвей Мещеряков, и Яков Михайлов, старший из подъесаулов, угрюмый, с нависшими бровями, старик, прозванный Волком за его хищные редкие зубы, за блуждающий взгляд и полное отсутствие милосердия в делах нападения и разбоя. Он стоял посреди большой группы людей и что-то оживленно рассказывал окружающим.
Остальные разбойники почтительно поглядывали на этих троих, отчаянной удалью прославившихся, людей.
Лишь только появился атаман со своими спутниками, все почтительно вскочили со своих мест, уступая ему дорогу. Шапки мигом послетели с казацких голов и вся поляна огласилась громким криком:
– Здрав будь, атаман-батько!
– Здорово, ребятушки! – сильным, звучным голосом отвечал вновь прибывший.
– Есаулу Ивану Ивановичу здоровьице! – новым криком пронеслось по лесу.
– Спасибо, братцы! – отвечал седоусый есаул.
Между тем острые глаза атамана обежали поляну.
– Не вертались дозорные? – спросил он, обращаясь к трем своим помощникам, стоявшим отдельно.
Старый Волк выдвинулся вперед.
– Не вертались, Ермак Тимофеич. А с ночи ушли. Вот ужо подымется солнышко, полдничать станем, глядишь, и подоспеют молодцы.
– А ты, Михалыч, откедова? Ишь кафтан на тебе еле жив – весь в дырьях. Да и на лице тож царапины да кровь запеклась, – обратился Ермак (так звали атамана) к старику Волку.
Яков Михайлов только тряхнул плечами.
– На разведки ходил я, атаман. Самою чащею пробирался, – вишь, сучья да ветви искровянили рожу. Черных воронов выглядывать ходил…
– Ну, и што ж, выглядел? – живо вскинул на него глазами Ермак.
– Выглядел… Недаром волком меня зовут ребята наши. Инь глаза-то у меня, што у зверя лесного, да и чутье его же… Близко, в десяти всего переходах[19] вороны черные. Видимо-невидимо их, што твоя туча. А ведет их боярин-князь Одадуров, воевода царский. К самой голове рати я подползал, в кустах хоронился, да в дуплах дерев… Все выглядел, все высмотрел, батько-атаман. Небось ни один из их не пронюхал, что Михайлов Яков, по коему застенок Малютин плачет, на воеводское пресветлое личико близехонько любовался, – со смехом заключил свою речь старик.
Захохотали и остальные разбойники. Веселым гомоном оживился лес.
– Ай да Волк! Ай да Яков Михалыч! На воеводское личико, бишь, налюбовался! – с нескрываемым восхищением повторяли в группах.
– Молодец, Яша! Век не забуду, – сильно ударив его по плечу могучей рукою, крикнул Ермак, и острые глаза его вспыхнули ярким огнем. – Жалую тебя кафтаном с плеч того воеводы.
– Слышь, робята? Слышь? – так и всколыхнулся Яков, – кафтан мне атаманом княжий пожалован! Стало