мадам Ламменс. Впрочем, она смеялась надо всем: над супом «Зимней помощи», над очередями и над немецкими афишами… Еще помнится мне, что, возвращаясь назад, мы иногда встречали пронемецки настроенного учителя, с ним мы не разговаривали, хотя сам по себе это был вполне приличный человек, в котелке, с большими, широко расставленными ногами. Он же, несмотря ни на что, продолжал очень вежливо с нами здороваться: «Добрый день, мадам Ламменс, добрый день мадам Спанс». И однажды Альбертина, которая всю дорогу смеялась как сумасшедшая, вдруг повернулась к нему и с угрозой произнесла: «Скажите лучше «добрый день» моему аппетиту».
— Я потеряла от голода все мои зубы, — сказала она в другой раз. А на следующий день: — У меня все время болит и болит здесь. — И она поднесла руку к сердцу. Но в остальном она была неизменно весела, пыталась вселить в нас оптимизм и все время повторяла: — Вот подождите, кончится война, ведь когда- нибудь все же раздавят этих серых вшей, и мы еще тряхнем стариной, станцуем свинг. Боюсь только, что у меня рассыплются кости.
И она опять прижимала руку к груди. Да, она стала прижимать руку к сердцу все чаще и чаще. Иногда она останавливалась на углу с бидончиком супа в руках и кричала нам:
— Эй, подождите! — А однажды даже попросила: — Поднесите мне немножко суп.
А потом я ее встретил в день, когда она собиралась поехать на трамвае к врачу-сердечнику. Я видел, что трамвай отошел за минуту перед тем, как из-за угла появилась Альбертина, тяжело дыша и хватая воздух широко открытым беззубым ртом. Она хотела спросить, давно ли ушел трамвай, но не могла вымолвить ни слова и прислонилась, тяжело дыша, к стене. Потом она попросила меня отвести ее домой. Однако немец в черном мундире, который прошел, громко стуча тупоносыми сапогами, сразу же заставил ее гордо выпрямиться. Потом оказалось, что ее давно уже сжирал рак и нужна была операция. Альбертину положили в клинику, но четыре голодных года основательно подорвали ее здоровье, и она была уже при смерти, когда друзья пришли ее навестить. У ее кровати стояли мадам Беренс, мадам Ламменс (которая теперь уже тоже умерла) и я. Мы наклонились к ней и сказали:
— Они высадились!
Альбертина посмотрела на нас и слегка приподняла голову.
— Ха! — сказала она. — Тогда накройте бельгийским флагом мой ящик из-под апельсинов.
Она умерла в тот же вечер.
ПЕРВЫЙ ЧАС СВОБОДЫ
Последние ночи мы уже не могли спать. Чаще всего я сидел в кресле у раскрытой задней двери, укутав ноги одеялом, и смотрел на звезды, вслушиваясь в далекий рокот самолетов и дымя сигаретой, время от времени я подходил к приемнику, чтобы послушать английское радио. Незадолго до полуночи из приемника послышалось «та-ра-ра-бум» — музыка, которая раньше исполнялась к месту и не к месту, по случаю смерти короля, например, и тому подобным поводам, но которая теперь, после четырех лет войны, заставила вздрогнуть мое сердце — наши войска перешли бельгийскую границу. Моя жена, сменившая меня в кресле у раскрытой двери, где она тоже слушала гул самолетов и курила, подошла ко мне, даже не закрыв за собой дверь. Какая неосторожность — ведь немцы все еще идут через город!
— Грузовик с ранеными еще здесь? — спросил я.
— Нет, уехал, — сказала она.
Я посмотрел на жену. Она натянула на голову серый шерстяной колпак и накинула на плечи мое пальто с поднятым воротником.
— Ты похожа сейчас на жителя России, — сказал я, но мы даже не улыбнулись, продолжая вслушиваться в «та-ра-ра-бум», и жена сказала:
— Я, кажется, сейчас зареву, Луи, мой мальчик! Я, кажется, сейчас зареву!
Ей даже не нужно было об этом говорить, потому что она уже ревела. Мы второпях приготовили кофе и снова начали вслушиваться в звуки, доносящиеся с улицы.
— Они уже здесь, — сказала моя жена, и мы действительно услышали стук подкованных каблуков. Мы распахнули дверь на улицу, и в тот же миг донесся далекий, очень слабый — потому что ветер дул в другую сторону-звон колоколов. А это что? Похоже, крики ликования… Однако нужно посмотреть и на тех, что проходят сейчас мимо в маршевой колонне, — как много надо одновременно видеть и слышать! Но это были все еще немцы. Они шли сдвоенными шеренгами, стараясь держаться ближе к домам, и мы торопливо спрятались в тень и затаили дыхание. «Vorwarts!» — кричали они. Менеер Брис, который раньше был состоятельным буржуа, а во время войны опустился до того, что подбирал окурки, когда его никто не видел, открыл окно и вывесил знамя — трехцветное, как мы догадывались, так как в темноте это знамя казалось просто черной тряпкой. А потом со звоном вылетели стекла в окнах хромого Шарло, который с прошлой войны вернулся с изувеченной ногой, а в эту войну стал нацистом. Неужели такое возможно? И снова мы слышим шаги.
— Послушай, — сказал я. — Это же «Марсельеза»! Кажется, ее поют Проске и его жена.
— И Дингес, — уточнила моя жена.
«Ты в своем уме, Дингес?» — подумал я. Всего две недели назад его стащили с постели, жена мне сама об этом рассказывала, и глаза у нее были огромными от страха, а нижняя губа дрожала. Она перевернула весь дом, ища, что бы еще можно было спрятать. Но что нам было прятать, какие книги мы могли еще сжечь? У нас почти ничего не осталось. «Enfants de la patrie…» [21] Мне показалось, что моя кровь стынет в жилах, а голову охватило пламя, и не было даже сил, чтобы сжать руки в кулаки. «Formez vos bataillons!»[22] Под эти звуки они наконец прошли мимо сомнутыми рядами, и мы дрожали от волнения и кричали от радости при виде этих парней с ручными гранатами у пояса. Их было всего десять, но это не помешало нам на следующее утро с ликованием встретить остальных девятьсот девяносто, которые въехали в город на английских танках. Мы приветствовали англичан и американцев, канадцев и шотландцев, а также ребят из Белой бригады, хотя в их рядах я заметил людей, которые еще вчера маршировали в рядах Черной бригады. Но в эти минуты мы были слепы — то был первый час свободы.