ШАКАЛЫ
На краю города, рядом со свалкой, которая отравляет летом всю округу, и рядом с лесопилкой живет менеер Свам, владелец обувной фабрики «The english shoes»,[23] который всю войну тачал солдатские сапоги, сначала тайно — для организации ТОДТ, а потом в открытую — для вермахта. Немецкие грузовики въезжали во двор, ворота запирались, и все было шито-крыто… Мамаша Свам, довольно вульгарная толстуха низенького роста, была сама предупредительность, когда имела дело с немецкими офицерами, и даже пыталась говорить с ними по-немецки — это был, конечно, не немецкий, а скорее нидерландский, на котором говорят грамотные крестьяне, — при этом она отчаянно жестикулировала и улыбалась, как бы говоря: «Вы уж извините, что мы зарабатываем на вас миллионы и уже купили три пианино, четыре меховые шубы и два радиоприемника — один для салона, где изволят пить господа немецкие офицеры, другой для папочки, который слушает английское радио, чтобы знать, что нам делать с нашими деньгами». Папаша, который так же толст и вульгарен, как и его жена, каждый день боролся сам с собой, чтобы сбросить с себя обличье сапожника Свамке и стать солидным господином Свамом. Он важно расхаживал по своей фабрике, отчаянно дымя толстой сигарой, и все-таки не мог удержаться, чтобы не выбежать к воротам с рассказом о том, что сообщает английское радио. Однако, кроме Бооне, который жил рядом с ним и продавал автомобильные покрышки вермахту, зарабатывая на этом огромные деньги (каждый день ему подавали на обед кролика или курятину, а если подавали обычный бифштекс с картофелем, он отчаянно ругался), кроме Бооне, папашу Свама слушали только бедняки, жившие на нашей окраине, которые про себя думали: «Погоди, дай только дождаться конца войны, мы тебя упрячем за решетку!» И однако все сказанное выше не мешало Бооне быть англофилом, слушать «Голос Америки» и рассказывать, что у американцев есть «летающие крепости», о которые немецкие самолеты разбиваются так, что прямо остаются висеть на них кусками, и летчики возвращаются в Америку с остатками этих немецких самолетов. Да, американцы — это настоящие парни! При этих словах он засовывал в рот полгрозди винограда (400 франков за килограмм), и сок стекал у него по подбородку. А менеер Свам добавлял от себя:
— Пусть они покажут немцам, где раки зимуют. Немцы сволочи! Я это хорошо знаю, потому что в прошлую войну был у них в плену.
И, прикрыв жирной ладонью рот, чтобы показать, что это секретно, он говорит, понизив голос, однако достаточно громко, чтобы его могли слышать на другой стороне свалки:
— Я передал Белой бригаде десять тысяч франков.
А потом вдруг пришло Освобождение, и наша окраина стала похожа на ярмарочный балаган: над обувной фабрикой повис огромный флаг, который закрыл собой почти весь фасад, от дома Свама к дому Бооне протянулся транспарант с надписью: «Welcome!».[24] Именно под этим «Welcome!» остановилась машина Белой бригады, и несколько человек с револьверами в руках вошли в дом господина Свама. Обратно они все вышли с сигарами в зубах.
Ну а что же те, кто грозился упрятать его за решетку? Нет, ничего подобного не произошло, и, если кто-нибудь заводит об этом речь, оказывается, ни одна душа даже не помнит, что во время войны с фабрики выезжали немецкие грузовики, доверху нагруженные солдатскими сапогами.
ПОХВАЛЬНОЕ СЛОВО СЕСТРАМ БОСУЭЛ
В те злосчастные дни стоило мне только подойти к радиоприемнику, как моя жена говорила:
— Время ли сейчас слушать музыку? И я отвечал:
— Это же сестры Босуэл!
Как будто это означало нечто большее, чем просто музыка. И вот мое похвальное слово сестрам Босуэл:
Если бы я был великим поэтом, я бы, наверное, пропел хвалу Баху или Бетховену, в музыке которых, как говорят, слышны море, лесная чаща и Бог, однако мне она напоминает только лесопилку Гюста Неста. Если бы я был еще более великим поэтом, я бы пропел хвалу джазу — душе нашего исковерканного века, века отчаянья, гнева и тоски, в котором мы, каждый по-своему, не чувствуем себя дома, но которого не смогло бы выдержать ни одно поколение, кроме нашего, — о великий Армстронг и его труба! Я не отношу себя к числу великих поэтов, я могу лишь рассказать кое-что о нашей улице и поэтому именно на нашей улице пользуюсь некоторой известностью, тогда как сестры Босуэл известны во всем мире. И поскольку в самое злосчастное время я садился к радиоприемнику и, не замечая назойливого писка помех, слушал вас, о сестры Босуэл, я готов был благодарить судьбу за то, что живу в одно с вами время. Я вспоминаю ваше пение в трещинах радиопомех и не знаю, как мне описать его: может, напечатать ноты песни, а поверх — «ти-ти-ти, ти-ти-ти»? Однажды к нам пришли гестаповцы — как раз в тот момент, когда вы начали петь, но они ничего не поняли, они только проверили мой паспорт и ушли, а я, слегка побледнев, подумал после их ухода: я напишу когда-нибудь об этом роман. Но теперь мне все это кажется настолько незначительным, что я не смог бы написать об этом и трех строчек, о вас же я готов писать триста тысяч строк. Потом, когда мы вздохнули свободнее и стали слушать передачи радиостанции «Возрожденные Нидерланды», я услышал вас снова, уже без помех, о возлюбленные сестры Босуэл, которые мне несравненно дороже, чем Бах и Бетховен. Мне хотелось бы сказать вам кое-что так, чтобы нас никто не слышал. Но как это сделать? Ведь я пишу об этом в книжке, которую вы никогда не прочтете, но о которой, я надеюсь, вы все-таки… Кто знает… Впрочем, я нашел выход: я очень быстро напишу эти слова на бумаге, а потом прикрою своими ладонями, чтобы никто не смог их прочитать, кроме вас. Однажды я слушал вас, и где-то глубоко во мне задрожала струна, и моя жена спросила: «Отчего у тебя мокрые глаза?»