в третьем плену я пробыл с полгода, покамест наша родная армия не освободила. За эти полгода посивел, что твой ковыль. Да что о лагерной жизни рассказывать? Известно всем…
Евстафьев умолк. Молча слушавший его Ткачук вздохнул и сказал:
— Не подозревал я, что ты был в плену.
«И я не подозревал, — подумал Макеев. — Трижды побывать в плену. Действительно, нагромождение».
Евстафьев принялся склеивать самокрутку.
— Аж притомился от своего рассказа-то. А все ж остался вживе! Из плена выбраться живым — это мне подвезло, а?
— Конечно, подвезло, — сказал Ткачук. — Но я с тобой не согласный. В чем? А вот в чем. Ты вроде призываешь смириться. Мол, чего на долю ни выпадет, принимай.
Вытащив изо рта уже склеенную слюной самокрутку, Евстафьев спокойно и доброжелательно сказал:
— Смириться не призываю. А потерпеть иногда приходится.
— Темнишь! — Ткачук обрел прежнюю язвительность. Сплюнул, добавил: — Туману напускаешь.
— Никакого я туману не напускаю.
Евстафьев высек кресалом искру, закурил и вышел дымить на волю. Ткачук потянулся, хрустнул сцепленными пальцами. Макеев подумал: «Евстафьев говорил о терпении, о стойкости духа, это народная мудрость». Он думал так и уверял себя, что в евстафьевских словах ему открылась первозданная, земная мудрость…
6
В то время, когда Макеев валялся в шалаше, Ротный спал под березой на одеяле. И приснилось ему, будто он старик. Лысый, сутулый, шаркает шлепанцами, глаза слезятся, беззубый, шамкающий рот. Старший лейтенант проснулся с будоражащим чувством. Это он, молодой, полный сил, станет развалиной? Молодой? А что, старый разве, всего тридцать? Затем он подумал, что сон хороший, обещающий: остаться ему в живых и после войны дотянуть до старости. Будет здорово: носи золотую звездочку Героя и никто уже в тебя не выстрелит. Он и раньше остерегался смерти, теперь же, заслужив Героя, тем более не торопился на тот свет. Но воевал как положено, совесть его чиста. Да, уповал на везение, на счастливый рок. Всегда, а в качестве Героя особенно, был уверен, что смерть его минет. И доживет он до весьма почтенного возраста. Хорошо б, конечно, быть сейчас не тридцатилетним, а помоложе, как, скажем, лейтенант Макеев. Мальчишка! Все у него впереди. А тебе уже тридцать, считай, полжизни прожил. Ну да ладно, оставшиеся тридцать, послевоенные, мирные, он поживет: Герой, это понимать надо, и понятно, как к нему будут относиться — останется ли военным, уйдет ли на гражданку. Поживем!
Приятно это — размышлять, как ты будешь цвести и пахнуть после войны. Однако сейчас война еще длится, поэтому следует думать о войне и о том, что так или иначе связано с ней. И старший лейтенант охотно переключился на военное, служебное: сколько простоят во втором эшелоне, когда возобновится марш и когда завяжутся бои — они рано или поздно завяжутся, не вечно же фашисты будут отступать; нет, он не соскучился по боям, но, с другой стороны, ему как бы не хватает этих боев, их властной, дисциплинирующей направленности. В бою, как ни парадоксально, все четче, определенней, понятней, тут всяк отвечает за свой маневр, на марше же подчиненные как-то расхлябываются, уходят из-под командирского контроля. Так ему кажется. Может, он и не прав. Но кажется…
И в то же время полковник Звягин помянул Макеева. Надев очки в массивной роговой оправе, придававшие ему ученый, профессорский вид, он просматривал представления к правительственным наградам за недавнее — прорывали укрепленную полосу, вели бои в глубине обороны и встречные бои, все это было уже при нем, и все складывалось удачно. С полком у Звягина получается. С батальоном получилось бы еще лучше? Он усмехнулся, закурил трубку, пыхнул дымом, неторопким, плавным движением руки с трубкой рассеял сизое облачко над столом, заваленным бумагами.
Иные наградные листы Звягин подписывал, иные откладывал в сторону: запрашивали либо с недобором, либо с перебором, а каждый подвиг должен в точности соответствовать тому, о чем просим. Он прочитал: «При штурме вражеского дота рядовой Веревкин И. Я. забросал амбразуру гранатами, выбил дверь, первым ворвался в дот и захватил в плен двух гитлеровцев. Достоин награждения орденом Красной Звезды» — и вдруг отвлекся. Без видимой причины воскресил в памяти душный летний вечер, себя — двадцатилетним, как сын или как лейтенант Макеев, жену — семнадцатилетней, он был юнец, и она была девчонка. Они сидели на скамейке среди чахлых акаций городского сада, под фонарным столбом, но фонарь не горел, зато в черном небе горели высокие и неправдоподобно яркие звезды. Он гладил Машу по худеньким, незащищенным, доверчивым плечам, а она положила голову ему на грудь, и он вдыхал запах ее волос — солнце, сушь, полынь. И у него полынно-горько сохло во рту от нежности и желания. Они еще не были тогда мужем и женой, ими они стали месяцем позже, в сентябре. И вот уже двадцать три года они муж и жена, многое изменилось за эти годы разлук, потерь и приобретений.
Звягин нахмурился. Если разобраться по строгости, виноват он перед Марией Михайловной. И как перед женой и как перед матерью Лешки. Он не ищет оправданий, да и не до них нынче, до оправданий. А причина того, что заявился из прошлого молоденький Звягин, все-таки была: рядовому Веревкину, представляемому к ордену Красной Звезды, двадцать лет. Как Лешке, как лейтенанту Макееву. Как ему самому некогда, двадцать три года назад. Почти четверть века.
Полковник снял очки и утратил схожесть с ученым, было очевидно, что тяжелый подбородок, мясистые складки у плотно сжатых губ, натянутая на выпирающих скулах кожа, крутые надбровья, бугристый, в глубоких морщинах лоб и главное — суровые, холодные глаза больше всего подходят кадровому военному. Полковник щурился, потирал мешки в подглазьях, поигрывал дужками очков. Разогнувшись, надел их, придвинул наградной лист. Рядовой Веревкин, безусловно, заслуживает Красной Звезды.
Макеев выбрался из шалаша вслед за Фуки. Солнечные лучи слепили, над травой колыхались тени от берез, ветер был порывистым и знойным, предгрозовым. Никакой, однако, грозы не предвиделось: ни облачка, сплошная голубизна. А тени точно не ложились на землю, колыхались над ней, как бы на плаву. Можно залезть на одну из таких теней и поплавать в воздухе. Бред? Выразимся деликатней, лейтенант Макеев: фантазия.
Он огляделся. Правильно, Ротного нету, Илька не соврал. Как Макеев надеялся, что Илька не придет почему-либо, и самовольный выход в деревню не состоится, и все будет в порядке! Друг ситный пришел, хотя и успокоил: «Моя агентура засекла: старшего вызвали в штаб полка, улизнем незаметно». Успокоил, называется, — улизнем. Но что Ротного не видать, неплохо. Сподручней будет смываться.
— Не переживай, взводный, — сказал Фуки, подмаргивая. — Ни хрена не будет до самой смерти!
— Я не переживаю, — сказал Макеев.
— Рассказывай! Зрю! Еще бы, примерного мальчика толкнули на грубейшее нарушение дисциплины, на преступление толкнули, ай-я-яй! И кто толкнул? Лейтенант Илья Фуки, не будет ему прощения…
— Не перестанешь придуряться, вправду не пойду. Надоело твое паясничанье.
— Ну-ну-ну, не сердись! Люблю потрепаться. И еще тебя люблю, слово офицера!
— Твою любовь ощущаю ежесекундно, — сказал Макеев, снимая пилотку.
Пот одолевает, течет ручьем. Слабость не проходит, горло побаливает. Болен еще. Вот на что нужно было сослаться и не тащиться в эту деревню, черт ей не рад. Точно, тащится. А Илька, а Фуки едва ли не пританцовывает. «Зануда ты, Сашка-сорванец», — подумал Макеев и сказал:
— Послушай, Илька. Я очень правильный?
Фуки вытаращился, отчасти театрально, подумал, спросил:
— Самоанализом занялся?
— Отвечай. По правде отвечай.