— Правильный. Но не очень чтобы.

— Скучный?

— Не очень чтобы. И, ради господа бога, не терзайся самокопанием!

Он не терзается. Но разве уместно уравнивать правильность и скучность? Нет и еще раз нет! А почему же он задает вопросы так, что Илька должен отвечать, утверждая? Впрочем, Илька на них, поставленных в любой форме, ответит утвердительно. Но обратите внимание на это: «…не очень чтобы». Значит, с Илькиной точки зрения, Сашка Макеев еще не конченный человек. Спасибо и на том. Постараемся оправдать доверие. Собственно, уже оправдываем.

Кто из солдат проводил их взглядом, кто был поглощен сугубо личными занятиями. Они миновали расположение своего батальона и пошли полянами, на которых стояли по линейке сорокапятки и артиллеристы — с усами, с чубчиками, с форсом — чистили банниками пушечные стволы. Фуки подмигнул:

— Длиннющие палки! Пошуруй ими! Возни три пуда! У нас, в пехоте, лафа: шомпол, раз-два — и винтовочка готова, автоматик чистенький!

Они выбрались на разъезженный, ухабистый проселок. Осинничек трепетал, дрожа, как от холода. Какой там холод — жарко, душно, волгло. В застарелых лужах пучеглазились лягушки. Бабочки-лимонницы облепляли края луж. Осины то отбегали от обочин, то сбегались к ним, высокие, тонкие и суковатые, с круглыми листочками, которые бьет непрестанная дрожь. Поглядишь на них, и тебя словно проймет ознобом.

Дорога шла под изволок и вывела к речному броду.

Речушка была симпатичная: прозрачная, в черемуховых берегах. Там, где был брод, песок: следы подков и колес, крестики птичьих лап. Фуки сказал:

— Перевоза нету. Будем форсировать. Разувшись и закатав штаны выше колен, они вошли в воду, тепловатую, приятно щекотавшую щучьей травкой.

На том берегу Фуки сказал:

— Искупаемся. Смоем пыль и грехи.

— Ты что? Я нездоров.

— Зато я здоров.

— Тебе ж не терпелось в деревню?

Фуки небрежно махнул рукой.

— Успеется. Деревня никуда от нас не уйдет.

— А если здесь заминировано? Не боишься приласкать мину?

— Не боюсь. Брод не заминирован, и в речке не должно быть. А искупаться — это, брат, славно! Не будет потищем разить, будет веять речной прохладой. При знакомстве с дамским полом это не лишнее.

— Я тебя не подведу, — сказал Макеев. — Искупаться не могу, но оботрусь. Потом не будет вонять.

— И себя не подведешь, — сказал Фуки. — Располагайся.

В прибрежных кустиках они растелешились, и Фуки, дурашливо перекрестившись, плюхнулся в воду. Едва ли не чиркая брюхом по дну, он плавал саженками, переворачивался на спину, колотил руками и ногами, вздымая брызги; Макеев, присев на корточки, обтирался мокрым носовым платком и думал: «Наша жизнь состоит из череды обыденностей. Например, сегодня эта череда: я завтракал, глотал пилюли, ставил шалаши, обедал, валялся, слушал разговор Евстафьева и Ткачука, топал с Илькой проселком, сейчас обтираю грудь… Все это — обыденное, заурядное, но за ним чудится что-то скрытое, подспудное, важное, решающее в жизни. Что именно? Черт его знает, не ухватишь».

Солнечные лучи сушили кожу, как бы промокали ее, впитывая в себя влагу. За изгибом шлепала в берег волна, в лесу урчала автомашина. Макеев оделся, выжал платок и сел на пригорочке. Фуки прыгал на одной ноге, наклонив голову, выливал воду из уха. Кончив это, он надел на мокрое тело трусы, закурил и сказал:

— Приятственно, когда над тобой не свистят пули, осколки и прочие кусочки металла. Ты что молчишь? Не согласен, что ли?

— Согласен, — сказал Макеев.

— Настанет мирная житуха, и они не будут свистеть. Так или нет?

— Не будут.

— Через губу тянешь. Недоволен чем? Ох уж эти меланхолики!

— Это ты тянешь время. Скорей придем в деревню, скорей и вернемся в расположение.

— Вот о чем печешься! Успокой нервы. Обсохну, и почапаем. Вечно ты, Сашка, торопишься, суетишься, не даешь поговорить. О чем? В данный момент о предстоящей мирной житухе. Ведь она когда- нибудь наступит. Непременно наступит! Уже белорусов освобождаем, очередь за поляками. Какая она будет, жизнь? Это от нас с тобой зависит.

— Если живы останемся, — сказал Макеев.

— И даже если погибнем, — сказал Фуки. — Потому что и своими смертями мы будем участвовать в ее создании. Мне, к примеру, и сейчас далеко не безразлично, каким станет послевоенное житье. Раз жизнь за нее кладу.

Он докурил, швырнул окурок в воду — зашипело.

* * *

В то время когда Макеев шел с Фуки от речки, сержант Друщенков проснулся. Сердце колотилось, словно на гору взбирался. Да, гора снов: то видишь, это видишь, громоздится друг на друга, и будто подымаешься все выше и выше, а вот до вершины никогда, видать, не дойдешь, восхождение бесконечное. Горестные это сны. Да не сами сны, горестно пробуждение, понимание тягостно: кого видел во сне живыми, въяве мертвые — мать, жена, младшие сестры и братенок-последыш, все-все мертвые. Полгода уже, как отписали Харитону: каратели окружили село, жителей согнали на базарную площадь и порешили из автоматов, избы подожгли. Никто не остался в живых, от мала до велика, заместо села — головешки. Так рассчитались немцы за то, что Ивантеевка помогала партизанам, едой помогала, подвозом, ночлегом. Оккупация кончилась, и на запрос Харитона Друщенкова райисполком прислал бумажку: так, мол, и так, уважаемый земляк, доводим до вашего сведения печальную новость. Скажем прямо: невеселая. Как прочел бумажку со штампом, будто отравы хлебнул. Муторно, душу печет. Немало нынче подобных ему. Война произвела в круглые сироты. Отец погиб еще в сороковом году, на финской, под Выборгом. Но отец не снился, не вспоминался. Может, потому, что недобрый был, пил, гулял, мать крепко обижал, да и детям доставалось под пьяную руку.

Мать чаще виделась в работе: хлеб печет, полы моет с песком, сыплет зерно курам, белит избу, пропалывает огород, прядет шерсть — всегда виделась в белой косыночке, завязанной под подбородком, неугомонная, непоседливая. А жена снилась — то разряженная по-свадебному — они об руку идут в сельсовет расписываться, то в исподнице, жаркая — они в обнимку лежат в горнице на пуховой перине. А сестренки, они и есть сестренки, он любил их, толстеньких, неповоротливых, не меньше, чем болезненного капризного братенка-последыша. Родная кровь… Харитон стонал, скрипел зубами, кое-как справлялся с сердцебиением. Нету ее больше на свете, родной крови. Вся повытекла, впиталась в ивантеевскую землицу.

Он мотнул головой, озираясь. В шалаше никого не было: повыползали на вольный воздух. И Харитон ощутил, как одинокость, заброшенность, ненужность вяжут его по рукам и ногам. Чтобы порвать эти путы, ему надо тоже выйти на волю, к людям. И еще надо увидеть деревеньку, что недалеко отсюда, ее избы увидеть, ее жителей. Чем похожа она на Ивантеевку? Или ничем не похожа?

Выйдя из шалаша, Харитон пожмурился на солнце, расчесал жесткие каштановые волосы на пробор, в рассеянности подул на гребешок с полуобломленными зубьями, прикурил у Евстафьева. Он пускал дым через ноздри, тонкие губы сжаты в линеечку, смотрел, как Евстафьев штопал на деревянной ложке рукав шинели. Нитки черные, сукно серое. Штопка будет выделяться. Но ниток под цвет шинели в роте нету. В конце концов, это забота старшины, а не отделенного. И вообще поднадоело глядеть на армейское обмундирование — шинели, гимнастерки, пилотки, одно и то же. Хочется взглянуть на гражданскую одежку. И не столько на мужскую, сколько на женскую. Очень хочется. Сбегать в деревеньку? Это близко. Сейчас вроде никто никому не потребен. Быстренько обернется.

Вы читаете Обещание жить.
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату