гаврик с хитрецой.
И, подумав об этом, Макеев сразу решил: зачем дожидаться привала, все можно провести не откладывая. Он суровым, командирским тоном, заранее отметая возможные пререкания, приказал:
— Ткачук, принять ручпулемет у Евстафьева!
Оба взглянули на него. Ткачук с явно выраженным протестом, Евстафьев смущенно: дескать, нужно ли, товарищ лейтенант? Но вид Макеева заставил их промолчать и выполнить его приказание. Скривившись, Ткачук рванул пулемет у Евстафьева, можно было подумать, что Евстафьев не собирался его отдавать. Старикан натужно улыбался, разводил руками, Ткачук кинул пулемет себе на плечо, харкнул под ноги. Макеев усмехнулся: позлись, позлись, это тебе полезно. Прикрикнул: «Шире шаг!» — как будто на всех, но кто не дурак, усечет: на Ткачука. Рядового Филиппа Ткачука к дуракам не причислишь.
И вдруг опять окатило бездумностью, как морской волной. Макеев шел и шел, ничего не соображая. Минуту так продлилось или десять, неведомо. Но постепенно в этой гулкой и вязкой пустоте закопошилась мысль: что со мной, второй раз находит? Затем подумалось: неприятно это, даже пугает, — пустота заполнялась, потому что стали появляться и другие мысли: «Сколько идем? Все назад?», «Выпить бы воды, да во фляге на донышке, экономить надо», «Перед ночевкой найду санроту, пусть горло осмотрят, полечат чем ни чем».
Кожей ли, нутром ли своим, шестым ли каким чувством ощутил Макеев приближение начальства. В армии это у него выработалось — подсознательно, необъяснимо чувствовать: начальство на подходе. И впрямь: слева колонну обгоняли два всадника, впереди — командир полка, на корпус сзади — адъютант. И снова это озадачивающее, в чем-то беспокоящее — столкнулся взглядом с полковником. Да, да, Макеев не мог ошибиться: полковник и на этот раз посмотрел заинтересованно и благожелательно. За что и спасибо. Они проехали, взбив пыль, обдав конским потом; лошади кусали удила, роняли пену, подрагивали крупом; полковник сидел как влитой, адъютант егозил по седлу раскормленным, немужским задом, заваливался влево, вправо, и было боязно за него: не свалился б мешком наземь, джигит.
Кто-то, по голосу не Ткачук ли, произнес хрипло, придушенно:
— Катаются. И-эх, красивая житуха!
— Отставить разговорчики! — скомандовал Макеев и подумал: «Вот это правильная, выверенная формула, а то — «отставить болтовню».
Звягин покачивался в седле и хмурился. Рана, та, последняя, которую залечивал в медсанбате — в госпиталь не пожелал ехать, — эта рана внезапно дала о себе знать. Может, потому, что выбрала себе местечко неудобное — на внутренней стороне ноги. Обжимаешь лошадиные бока — скучно становится. В бытность комдивом, когда езживал на «эмке» или на «виллисе», нога не болела, ибо не тревожил ее. Адъютант открыл дверцу, ты сел, шофер газанул — и порядок. С чего болеть ране? А вообще-то ранение глупое. Лазил по переднему краю, на стыке батальона, где траншея недорыта; надо было податься немного в тыл, пройти ложбиной, так нет, попер по недорытому окопу и схлопотал пулю в ногу. Хорошо, не в ягодицу. Вот позор был бы, ужо солдатушки посудачили бы, позабавились.
Командир полка, лазивший с ним в ту ночь по обороне, уговаривал: «Товарищ полковник, прошу вас, пройдемте по ложбинке». Он отмахнулся: «Ерунда, пошли здесь». Ну и пошли… Командир полка перепугался, когда он упал, и завопил: «Комдива убило!» Звягин с трудом поднялся, кинул подполковнику: «Перестаньте! Я жив!» «Слава богу!» — сказал подполковник. Ему, Звягину, был крепкий продир и от комкора и от командарма: не суйся куда не нужно, береги себя, не совершай глупостей, взрослый же человек. Правильно: по недоумию ранило. Но советы были запоздалые. Как запоздало и откровение: воюет не так, как требуется. Пораньше б дали это понять полковнику Звягину. Он бы пораньше и перестроился. Если это уж так необходимо.
Конь понуро опускал морду, всхрапывал, его шерсть лоснилась от пота, и пот, представлялось Звягину, проникал сквозь хром сапог, разъедал рану, и она, зарубцевавшаяся, саднила. Все это выдумки. Но если б ехал в фаэтоне, рана бы не болела. По удобствам фаэтон не уступает «эмке». Однако как сие выглядит? Вздорнейше: допотопный, дореволюционный рыдван, облупленный, проржавелый, с вихляющимися колесами, и ты будешь красоваться в нем, как какой-нибудь мелкопоместный дворянин либо купец третьей гильдии. Этакая рухлядь сохранилась до наших дней. Где ее откопали полковые разведчики? Откопали. Прежний комполка ездил, не брезговал. Полковник Звягин наотрез отказался. Предпочел верхом. И теперь скучает из-за больной ноги.
Хмурился он и оттого, что сбились с маршрута, пошли не по той дороге. Доверился начальнику штаба, а тот, на тебе, завел. Толковый у него начштаба был в дивизии, на него можно было положиться — не подведет. А этот… Казалось бы, чего проще: иди и иди, никаких боев, как прогулка. Так нет, напортачили. А здорово было бы не воевать, лишь идти. Это когда воюешь, можешь наломать дров, когда же совершаешь марш, можешь попетлять. Ну и что, в конце концов? От этого не умирают. Да, вот так: не воевать, а идти и идти.
Звягин отпустил поводья, и лошадь шла без понуканий. На заре туманной юности он служил в кавалерии, ездить верхом умел и любил и старался следить за осанкой. Но в эти минуты забыл об осанке — ссутулился, опустил плечи. Странная усталость сковывала тело, словно он много километров оттопал пешком вместе с солдатами; где-то в полковой колонне, во главе которой едет Звягин, и тот парень, пехотный лейтенант, напоминающий его сына-танкиста.
3
В лесу было сумеречно и сыро. Солнце садилось за холмы, на них что-то горело, клочья дыма пятнали солнце, и чудилось, что ты невооруженным глазом видишь солнечные пятна. Дневной свет, процеживаясь сквозь ветки, угасал в чащобе, где уже таились тени, готовые расползтись меж деревьями. Близкие болота дышали испарениями, тяжелыми, затхлыми. Тянуло сквозняком. Он был то теплый, то прохладный, а иногда обе струи смешивались, и воздух становился каким-то комнатным, лишенным лесной свежести.
Макеев не любил комнатного воздуха, особенно в школе. Когда сидел за партой или шел по коридору, свербило: побыстрей бы выбежать на волю; и на переменах он норовил в любую погоду выскочить во двор. Макеев припомнил это и следом другое — в большом зале (в школе были большой зал и малый) на стене рядом с портретами вождей висит общешкольная стенгазета, в ней заметка «О чем думают в 9 «А» классе?». В заметке говорится, что из 35 учащихся лишь один Владимир Уткин явился на дополнительные занятия по физике. Подписано: «Шило». На следующий день кто-то приписывает к заметке дерзкие слова: «Позор предателю Уткину!» Директор и секретарь комсомольского комитета с чего-то решают, что автор приписки — Саша Макеев. А он и слыхом не слыхивал и глазом не видывал, открещивается. Между прочим, Володя Уткин воюет на фронте, ранен был, приезжал на побывку, вот на каком фронте, Макееву неизвестно.
Школьные воспоминания часто приходили к нему, подчас неожиданные и не всегда уместные. Ну а что они были часты, не удивительно: десять лет из двадцати, прожитых на белом свете, прошли в школе. Можно сказать, половина жизни школьная. Впрочем, это по календарю так. А без календаря: Макеев иногда был уверен, что вся его жизнь фронтовая. Не было ничего: пеленок-распашонок, детства, пионерии, комсомола, школы, было одно — война, и он был одним — лейтенантом, командиром стрелкового взвода.
Солдаты саперными лопатками рубили еловый лапник на подстилку. Они здорово вымотались за день и, дай им послабление, поплюхались бы на травку, на шинели. Но и командир роты и Макеев знали: сырь, недолго простудиться. Поэтому и тот и другой требовали, чтобы каждый солдат нарубил себе еловых ветвей, а на них уже можно спать без риска. Ротному лапник добывал ординарец, Макеев рубил себе сам. У него была привычка все делать вместе с солдатами, они уважали его за это.
Болела голова — в ней словно что переливалось, когда наклонялся, остро першило в горле, ломило поясницу. Макеев бил ребром лопаты по веткам, отсекал их, складывал в кучку. Ели были мохнатые, темно- зеленые, со светлыми отростками, с шишками, при ударах по ветке шишки отлетали упруго. Хвоя мягкая, но колкая, пахла смолой, скипидаром.