— Человек — так, дырка. Вот речка есть, зимой че бывает?
— Ну, лед; речка стает.
— Не, речка остается, лед сверху только. А лед — че он, откуда брался? Тот же самый речка, но он ставал, не бежит. Понял?
Я понял только то, что вопрос риторический, и просто кивнул — давай, мол, дальше.
— Вот ты прорубь сделал — в чем ты ее сделал?
— Во льду, — недоуменно ответил я: старик явно ожидал моего ответа.
— В речке сделал дырку, да? — помог старик.
— Ну, получается — да, — я все еще не догонял, к чему загибает вопрос Тахави.
— Вот ты стоишь, а вот прорубь. Че видишь?
— Тахави абый, не томи, а?
— Слушай, юлярка, внимательно — это важный вещь. Ты — стоишь на речке, ногами, и смотришь, как в дырке, который ты сделал в речке, течет этот же самый речка. А если тебя спрашивать — «че видишь?», ты че скажешь?
— Точно… — догадался я. — Я скажу — прорубь.
— Ай малай! — то ли издевательски, то ли искренне обрадовался старик. — Какой, а?! С пенсий куплю тебе один сыныкрс, с арахис и ка-ра-мел. Или тебе надо с кы-рылышкам?
Вдоволь насмеялся, подмигивая и хлопая по колену; вновь посерьезнел.
— С людьми хуже, чем этот случай. Ты просто дурак, когда видишь речку, а говоришь — прорубь; а они на самом деле видят прорубь, когда смотрят на речку. Они и есть этот прорубь, и от этого видят себя, когда смотрят на Реку. Прорубь… — досадливо хмыкнул Тахави. — Ты понимаешь, что это слово не имеет предмет за собой? Ты же не принес, не положил. Ты убрал, а говоришь — вот, прорубь. А прорубь это просто место, где видно, как течет Река.
— То есть в каждом человеке я вижу Реку? — уточнил я, думая о том, что знай старик о полупроводниковой дырочной проводимости — обязательно бы воспользовался этим примером.
— Да, только в каждом — свою. Человек — это пи-и-издес какой удивительный тварь, ты просто привык и не удивляешс. Это как тлывызр, только каждый показывает свою передачу. Может, вот они, — Тахави ткнул граблями в сторону проходивших вдоль забора мужа с женой Курбатовых, живущих через несколько домов, — показывают такие далекие места Реки, что никто ничего из их передач не поймет. Представляешь — никто. Никогда. Ты замечал, человек тебе или нравится, или нет? Сразу?
— Да. Именно сразу, точно.
— Вот, это оттого, что ты смотришь в его Реку и боишься. Очень или не очень боишься. Но ты думаешь, что это оттого, что ты ручки посчитал.
— Какие еще ручки?
— Ну, на тылывызр ручки. Громче-тише, другие там.
— А-а, понял. А что, только так — боишься сильно и не очень? Другого нет, что ли?
— А что другое ты знаешь?
— Ну… Интересно там, или… поиметь что-то хочешь… или…
— Не тужься, ничего другого нет.
— Ну, как — «нет»… Щас, я…
— Нет ничего другого. — Тахави разогнулся, оглядел деляну и счел сделанную работу достаточной, а перекур — назревшим. — Айда, посидим. Кури свои сигареты.
Мы присели на пивные ящики, когда-то вываленные мной на межу с сабитовской стороны.
— Тахави, а как тогда получается то, что… — у меня врубилось какое-то косноязычие, я стал формулировать как детсадовец, — ну, из вот этого твоего боюсь — не боюсь получается все остальное? Или… Ты хочешь сказать, что ничего остального нет?
Тахави с улыбкой развел руками — во, типа, сам же знаешь. Я как-то сразу, всем телом понял, что — да, так оно все и есть, но все равно продолжил гнуть свое:
— Не, ты мне скажи… — задумался я, но выставить в качестве примера ничего не получалось: все, в конечном итоге, и впрямь восходило к страху. Но тогда получалось, что если вокруг меня и я сам — один голимый страх, то страха тоже нет? Не может же страх быть всем.
— Понял, что бояться нечего?
— Ну… — перепроверил я свои свежие ощущения, получалось, что вроде бы так и есть — нечего; в том смысле, если я и так всего боюсь, то зачем еще бояться чего-то отдельно? — Да, нечего.
— Э-э, малай. Есть такие вещи.
— Которых надо бояться дополнительно? — уточнил я свою теоретическую находку.
— Точно. Только «надо бояться» — это ты зря. Их испугаешься без всяких «надо — не надо».
— Почему? Чем они такие страшные?
— Они больше твоей проруби. Ты же не думаешь, что через людей можно увидеть все-все? Не-е-ет, туртынче,[30] через людей можно увидеть много, но это все равно капля. Есть много, что нельзя увидеть через тылывызыр. Еще больше — чего вообще нельзя увидеть.
— Покажи мне… — тихо пробормотал я, абсолютно против своей воли — внутри меня билось связанное по рукам и ногам что-то маленькое и теплое, заходящееся в надрывном крике, не желающее оказаться нос к носу с чем-то ужасным, для чего не находилось человеческих слов.
— Хорошо, — легко согласился Тахави, вставая с ящика. — Ну, давай работать.
Наверное, весь остаток дня я здорово напоминал зомби или еще какое-нибудь квазиживое чучело из этого ряда — помню, как вопросительно покосилась на меня соседская девчонка, занесшая старику чак- чака.[31] Мне было страшно — не знаю, как усилить это выражение, попробую просто привести аналогию. Вам не случалось попадать по-крупному? Когда ваша жизнь уже рухнула, но мир еще течет по инерции, наивно бодрясь и делая вид, что ничего такого? Я однажды очень подробно, не спеша, прочувствовал эту хреновую подачу, когда ехал в обезьяннике ментовского уазика. Представляете: лето, полдень, по улицам не спеша идут довольные (из-за решки они кажутся просто истекающими кайфом) люди, сидит на столбе ограды серая кошка — и никто не бросается на нее, не крутит лапы; из лужи пьет воробей и может, сука, в любой момент взлететь и шлепать куда ему в голову взбредет: вон, точно, снялся и чухнул куда-то; а я… А я трясусь на жестком, и мир совсем не нуждается во мне — ему плевать, что его частицу утаскивают в холодное цементное подземелье с шубой на стенах, провонявшее бомжами, ссаньем и капустой; деревья, мазнув по тебе равнодушным взглядом, продолжают что-то шуршать друг другу, какой-то жирномордый пидор, став сзади на светофоре, что-то кривит губами пассажирке, тыкая в тебя пальцем; тебя демонстративно не узнает скамейка у парка, на которой ты меньше недели назад так душевно пил пиво, созерцая текущую мимо людскую реку. «Ах, так? Ну и хрен с тобой!» — говоришь миру, отворачиваясь от окна, и с минуту созерцаешь прыгающие заклепки на серой жести, но неуклонно приходит понимание — эта поездка еще вспомнится как комфортное путешествие первым классом; в ав-тозаке или в «Столыпине» не будет такого обзора и удобства, и тогда, бросив дуться на мир, снова припадаешь к пыльному стеклу, жадно впитывая утерянный отныне рай.
Было очень похоже — с предметов стерли мягкий пушок привычности, и я видел каждый предмет как впервые — резко, выпукло и бесконечно подробно. Вещи перестали быть статистами, они морщились при виде меня, неспешно, презрительно отворачивались, всячески давая понять, что я не стою и секунды их внимания. Я чувствовал, как широк, огромен и пуст мир вокруг меня — и стены дома больше не успокаивали, оставляя ощущение кое-как натянутой папиросной бумаги; я казался себе лампочкой, вздрагивающей на краю хлипкого стола в кухне, где идет многолюдная пьяная драка.
Повертевшись на веранде, я не смог найти себе места и вышел во двор, тоже холодно показавший мне спину. Дав бесцельный кружок, я спрятался в Юнкерса — вот там стало нормально. Врубил магнитолу и с наслаждением послушал «Ragpiekers dreams». Звучало, как в первый раз, да на хорошем тракте, свежо и эмоционально. Внезапно мне в глаза бросился блестящий пакет на переднем сиденье. Й-й-й-й-об! — шлепнул я себя по лбу — со вчера лежит! Во баран, сразу-то не судьба заехать! В пакете какие-то зубоврачебные прибамбасы, я даже не заглядывал в него; его передала для местной зубной врачихи Розы ее коллега из нашего города, и надо было привезти в ответ — ку какие-то деньги. Смотрю на часы: восьмой.