меня пацаном… Да кто же его слушать будет!
Он набрал в пригоршню чистого снега, лизнул и заговорил опять:
— Нет, брат, вины маленькой и большой. Есть просто вина, вот и надо расплачиваться за нее, какой базар может тут быть…
— Но… не всякий же так сможет.
— Как?
— Ну, вот у вас там… Каждый поступок свой контролируй, каждое слово… Тяжело же все время так.
— Да почему у нас? Что тут, что на воле — понятия-то должны быть одни. И потом, зачем контролировать? Если ты человек, то и поступай по-человечьи. Что тут тяжелого?
— А если… ну никак невозможно? Условия если мешают?
— Этого не может быть, — очень спокойно сказал Журавлев.
— Ну не смог, допустим, человек противостоять?
— Так лучше ему не жить. Зачем? Я, например, сюда не стремился, но, если бы все это повторялось сначала, я бы точно так же поступил…
Я уже знал, что он сидит за убийство.
— Я понимаю тебя, брат, — он опустил голову, потом снова поднял на меня искрящиеся свои глаза. — Вы и не только для нас конвой, вы и для себя конвой. Ну что поделаешь, надо выдержать. Надо. Это там, на свободе, легко быть хорошим. Там можно всю жизнь прожить и никто не узнает, кто ты есть на самом деле. А вот когда жизнь эта загонит на самую верхнюю точку, тогда и видно станет. Но зато, если ты и здесь остался при своих понятиях, значит, с тобой все в порядке. Я опять за себя скажу, ты уж прости за это, но… пусть меня на куски разорвут, я на колени не встану. Перед самим собой не встану. И прежде чем меня разорвут, я сам не одному горло перерву.
Он сказал это спокойно, но так, что я понял: перервет.
— Я понимаю, не всякий так может, но тут или — или. — Он стряхнул снег с рукавицы, посмотрел по сторонам. — Ну, побегу я, Зинур. Смена на подходе…
Журавлев, согнувшись, пробежал за щебневой кучей, потом выпрямился и пошел. Он шел, высокий, чуть подавшись вперед, синий шарф развевался…
В батальоне поселились два слова: «Едет генерал!» Об этом говорили всюду: на вечерней поверке, на разводе караула, на утреннем осмотре… Он, как было объявлено, приедет через три дня. Хотя писарь из штаба шепнул кому-то, что приедет он через неделю, а шофер Мамонтова уверял, что он вообще не приедет, а если приедет, то не к нам, а во второй батальон; зато повар клялся, что генерал нагрянет через пять дней, и непременно ночью, чтобы с ходу проверить боеготовность — поднять полк по тревоге. Повар сам слышал, как об этом говорили за обедом офицеры.
Утром и вечером старшина выдавал десять кусков черного шершавого мыла. Мыло сострагивали ножами прямо на пол, а потом — щетки, и сапоги скрывались в пене… А из прыгающего шланга, подсоединенного к батарее, хлестал белый кипяток. Полы горели до вечера. Вечером по батальону метался рык старшины:
— Не ходить по полам! Все в ленкомнату устав учить!.. Куда ты прешь, черт деревянный!..
Но на чистых полах еще четче оставались следы сапог, старые царапины от подковок дембелей выделялись резче… «Батальон, строиться!» — ревел старшина.
Приходил замполит. Доставал из кармана беленький платочек и проводил им по облезлому линолеуму. Молча показывал. И уходил…
Готовили шинели. К постоянным словам «щетка», «мыло», «плинтуса» добавилось: «ножницы», «бирка», «линейка»… Шинели подрезали, опаливали спичками обрезанные края, чтобы не лохматились; на обратной стороне воротника пришивали обклеенные полиэтиленом бирки с фамилией и номером взвода (прежние бирки оказались неправильными); на подкладке фамилии выжигали хлоркой. Ложась, клали шинель с собой. Но они все равно пропадали. С них потом срывали бирки, вырезали кусок подкладки с фамилией…
Я проснулся и услышал торопливо утихающие шаги босых ног. Было темно. И — шинели не было… Идти искать ее по чужим взводам?.. Темнота раздирала глаза, красные пятна плыли… Если завтра Зайцев увидит меня без шинели…
Я встал. На ощупь пошел, выбрался на другую половину. Там было не так темно — в конце казармы горела крохотная лампочка.
Почему-то, когда идешь просто так, ничего не слышно. А сейчас суставы ног хрустят так отчетливо, и пол так громко скрипит…
На верхней койке, свернувшись калачиком, спал «чекист».
Я приблизился и уловил его теплое дыхание. У него шевелились во сне тонкие брови, губы приоткрылись, и зуб поблескивал… Шинель его лежала поверх одеяла.
Я медленно приблизил руки к приподнятому воротнику шинели, глядя на его шевелящиеся брови. Я ощутил пальцами колючесть воротника. Новая… Сначала приподнял шинель, чтобы не задеть спящего. А затем — снял ее тихо-тихо, не сводя глаз с его закрытых век.
Утром, когда караул вооружался, к нам подошел сержант Кацупа с четвертого взвода. Он был из молодых сержантов. Подошел к Зайцеву.
— Дай я у твоих шинели посмотрю? — попросил он.
— Зачем? — приподнял бровь Зайцев, неторопливо набивая магазин патронами. Щелк! Щелк!
— У моего чекиста шинель ночью украли. Может, твои…
— Иди отсюда, — сказал Зайцев, не поворачивая головы.
Щелк! Щелк!
— Нам же сегодня на жилую, — говорил Кацупа, глядя ему в лицо. — В чем он на развод выйдет? — Он стоял, напрягшись, и губы его подрагивали.
Щелканье прекратилось.
— Ты уйдешь или нет? — Зайцев посмотрел на него внимательно.
Кацупа еще секунды две смотрел ему в глаза. И отошел. На вышке я нашел в кармане шинели письмо (шинели мы одевали под полушубок). Обратного адреса не было, просто написано внизу: «От Татьянки». Я развернул листок в крупную клетку. Он весь был усеян словами, даже на полях были приписки. Буквы не умещались в клетках… А в конце — красный отпечаток губ и строчки-завитушки:
Я отворачивался от летящих в лицо кусков мокрого снега, мусолил во рту потухший окурок и — читал. Не было вздрагивающей от ветра вышки, остекленевшего полушубка, и этого бешеного снега — не было. А были слова, выпрыгивающие из клеток:
«Милый-милый Андрюшенька!!! Как я рада, что наконец знаю, где ты теперь находишься. Теперь можно писать хоть каждый день. А я сама связала тебе носки. Только немножечко осталось довязать, и я сразу вышлю их тебе. И меду вышлю. У нас погода — не очень: туман, дождик, сырость… Зато у вас, наверно, зима — настоящая. Я даже завидую тебе. Хоть бы раз увидеть настоящую русскую зиму! А что ты делаешь в свободное время? С кем дружишь? Передай своим друзьям от меня огромный привет…»
Заканчивалось письмо так:
«Целую 1000000000 раз! Твоя навсегда Татьянка».