радость, особенно в последние месяцы. Сердце работало в четверть голоса, советский кардиостимулятор хоть и был с американской батарейкой на восемь лет, но выдавал в мышцу примитивный прямоугольный импульс, одиночный, нерегулируемый, всегда один и тот же по величине и форме независимо от текущих показателей. Было ясно, что долго с таким не протянешь. Днем еще ничего, если нет какой-нибудь текущей болезни, а уж утром и вечером — никаких сил, и просить погулять с ним некого, обуза и бремя…
Мы сошлись с тобой на том, что кто-то его взял, заманил, хотя оба прекрасно знали, что это невозможно, никому он себя не даст и ни с кем жить добровольно не станет… Впрочем, было ему уже десять лет, немного, в сущности, и оставалось…
Согласись, ты в жизни не слишком много занималась внуками, уж скорее они тобою, чем ты ими. Тебе это как-то даже не шло; им, вроде бы, подходило больше. Переночевать вместо меня, когда тебе плохо, съездить к врачу, белье в прачечную, обувь в ремонт, да мало ли что… И в этих холстах не слишком много особого, личного, персональной его к тебе — по тебе любви и скорби, скорее общечеловеческая грусть и печаль…
Грусть и печаль… Я смеялся тогда, на кладбище, ты, конечно, помнишь, хохотал в голос, все решили, что это у меня истерика, тактично не обращали внимания, чего не бывает с людьми от горя… А мне было просто смешно, ничего больше. Когда эти два хапужных еврея стали читать над тобой молитву — один крупный, важный, неповоротливый, с бабьим лицом и большой тростью, другой — маленький, юркий, с колючими усиками, — сперва заломив безумную сумму, потом, без всякого моего участия, сами же вдруг спустив ее вдвое, стали читать. Наш старшенький, помнится, еще вначале подошел, заговорил на иврите — они промычали что-то односложное, никакого иврита, конечно, не знали, молитвы были слепо заучены, как эники-беники… И вот они стали читать по очереди, вставляя время от времени наши имена, твое, мое и твоих родителей (имя бабушки мне пришлось на ходу придумывать, я его никогда не знал), стали их вставлять в приготовленные специально гнезда, как в трафарет у фотографа, но все это было нормально и правильно, если б только не такие противные голоса… Как вдруг с какого-то момента маленький с усиками начал добавлять после каждой фразы или, может, в конце периода, но достаточно часто: «Безвременно» и «Глубоко скорбим». Это уж был чистый Жванецкий. И еще, как нарочно, картаво, будто сам себя передразнивал: «скогбим», «безвгеменно», — не знаю, как удержались все остальные. Удержались. Видимо, не чувствовали права. Я, видимо, право — как раз чувствовал. Смеялся. Ты простишь меня, верно? Не самое страшное…
Весной, после твоей смерти, я снова поехал в Армению и весь тот год ездил туда и обратно, и каждый приезд был обозначен какой-то новой безумной метой:
Сумгаит, Кировабад, Баку, Ленинакан-Спитак… «Надо всем народом твоим сделаю чудеса, каких не было по всей земле и ни у каких народов». Тоска мне, ничего не могу понять!
Не могу понять, как это все сочетается.
Если Бог попустительствует в Освенциме, а потом отсутствует в Сумгаите, а потом уже Сам в Спитаке громит уцелевших… То чего стоят все Его чудеса, даже если они и вправду случаются? Если же Он вместе с советскими танками опаздывает ровно на те три дня, которые требуются, допустим, дьяволу, чтобы все, кто надо, были изнасилованы и распяты, и разрезаны живьем на кусочки, — то не смешно ли и не позорно ли на этом фоне выглядят все Его знаки, знамения, все осенения и благодати? Людям вспарывают животы, отрезают груди, а Он, невозмутимый, стоя спиной к этим второстепенным событиям, демонстрирует почтеннейшей публике цирковые фокусы, добывая колоду карт из горячего воздуха, вибрирующего от безумных воплей…
Но если это не попустительство, не равнодушие, если это издержки, пусть даже вынужденные, какого-то грандиозного плана для, допустим, счастливой и праведной жизни в каком-то ином измерении, в светлом будущем; если это — Космическая Стратегия Отца Вселенной, где жизнь человека — мельче молекулы, где лес рубят — щепки летят… То тогда — как уйти нам от аналогий, как молиться Ему — и чего просить? Чтобы в мире, где все злодейства мыслимые и все немыслимые уже совершились и еще совершаются непрерывно, чтобы в этом мире воцарились покой и добро? Но ведь молились и прежде — и больше и лучше молились, молились
Не могу понять, как жить в этом мире, где можно жить при одном лишь условии: не имея ни памяти, ни воображения. Я старею, становлюсь мрачным брюзгой, с подозрением отношусь к любой улыбке. Ну, чему ты радуешься, идиот, как можешь ты радоваться хорошей погоде, вкусной котлете, забавной книге — если на твоих глазах человека режут на части и в твоих ушах стоит его крик, захлебывающийся собственной кровью? Ты говоришь, что это не здесь, не рядом с тобой, что ты не видишь этого, не слышишь этого, что ты об этом сейчас не думаешь… Но как же ты можешь?! Разве мы видим только вот этим зрением и слышим только вот этим слухом? Если в твоей квартире, не дай Господь, то тогда… Ну, а в соседней? А в доме напротив? На соседней улице? Сейчас — понятно. А вчера? А на прошлой неделе? А в прошлом году? Какое нам нужно расстояние в пространстве, какой промежуток во времени, чтобы честно радоваться котлете и книге?..
Хорошо, что ты умерла, вот я к чему. Вовремя, в точности когда следовало. В тихой заводи между двух гремучих эпох, на излете старой, на пороге новой. Ну, конечно, ты бы как-то отгородилась, выключила бы радио, не читала газет… Нет, не выключала бы и читала, но — отгородилась бы. А все-таки лучше так. Вовремя. И возраст вполне подходящий, что ж тут лукавить. Вот только те четыре часа… Но могло быть и хуже, верно ведь? Могло быть и хуже…
Как, однако же, мы неумело утешаем друг друга! «Все будет хорошо» — ну кого эта глупость может утешить? В с е не будет хорошо никогда, будет то, что будет, но и в этом сейчас как бы нет уверенности. А будет ли?
Вот и почки распускаются — скоро осень… Сашка Румянцев, тихий философ, моложе тебя лет на двадцать пять, отсидел четыре года за спекуляцию камушками, вернулся домой из лагеря, вышел на кухню — и грохнулся на пол, так же, как ты. Все домашние, впрочем, были дома, он остался жив, но лишился речи. Каждый раз весной, да вот и сейчас, наверное, он, теперь уже молча, глядит в окно и не может произнести свою дзэн-буддийскую, дзэн-российскую, дзэн-московскую присказку. А ведь в ней не только быстротечность времени, в ней еще и неизменность перемен, и надежность мира, и какое ни на есть, а все — утешение…
Мама, мама, мамочка! Я сижу на диване, в твоей комнате, под твоим светильником, белый день, но так мне удобней, привычней. […] Ветки тополей и берез за окнами пока еще голые, но уже томящиеся, живые, набухшие, а вот уже кое-где и с крохотными зелеными всплесками. Улица грязная, дорога разбитая, но троллейбус пока еще ходит по-прежнему, то и дело промахивает, жужжа, мимо окон, и даже номер не изменился. Март был холодный, апрель не намного теплее, временами еще выпадает снег, солнца маловато, но будет больше. Будет и меньше. Распускаются почки, скоро осень, люди умирают, жизнь продолжается. Спасибо тебе за все. Прости. Пока.
Все ломается
Я начал так:
— Все, что есть под солнцем, рано или поздно ломается. Абсолютно прочного нет ничего под солнцем. Ничего нет прочного, ничего вечного. И именно в этом смысле — ничего нового. В том смысле, что новое становится старым и так или иначе ломается. И если есть под солнцем вечное занятие — то только ремонт того, что сломалось.
Да, конечно, и здесь не без оговорок. Говорят, что в Америке… (Тут я, естественно, сделал паузу.) Говорят, что в Америке исчезли сапожники, потому что купить новые ботинки дешевле, чем отремонтировать старые. Перестали ремонтировать ручные часы и начали выбрасывать неисправные телевизоры. Эти, в общем-то, печальные, конечно, новости, даже если они и верны, не должны нас с вами лишать оптимизма. Во-первых, ботинки одно а приборы все же другое, и здесь на смену простым и