и размельчает на, так сказать, минимальные смысловые единицы, — касается решительно всего. Как раз демократически настроенный Жан-Поль замечает поэтому: «Увлекшись всеобщим сравниванием и уравниванием, человек легко может дойти до того, что позабудет несходное, что доказывается и революцией».

Остроумие этой эпохи — более теоретично; оно — коль скоро оно именно со-определяется с характером эпохи — не столько живо-непосредственно, не столько идет от опыта, от переживания, сколько опосредовано понятиями и в них переживается.

Именно поэтому оно и литературно, В саму жизнь остроумие нередко спускается из литературы. Это обстоятельство точно соответствует самому духу переходной эпохи с ее рефлексией над существом почти всего как над существом пришедших к себе, замкнувшихся на себе вещей, — духу эпохи, когда не только рассуждают о «поэзии поэзии», но и когда способны — тот же Жан-Поль — писать «роман романа», как такой жанр, в котором рефлексия о своей форме, строении, композиции занимает чуть ли не самое главное место.

Самое трудное в теории комического вообще — понять, что вся сфера комического в одно и то же время и входит в смысловую структуру своего времени — так, как понимает время бытие и жизнь, — и из этой структуры выпадает. Когда мы говорим «смешное — серьезно», то есть серьезное дело, и каждый день без конца слышим вокруг себя эту фразу, мы должны понять, что у такого парадокса есть вполне реальный смысл. И он — не в том, что смешное — это дело серьезное и что если кто-либо по профессии должен смешить, то он должен относиться к своим обязанностям столь же ответственно, что и трагический актер, научный работник или рабочий на заводе. Последнее или тривиально или неверно. Неверно потому, что человек не механизм и что если предмет его занятий никак не влияет на способ его существования в самой жизни, то он, по-видимому, только ремесленник, — тогда его профессия не есть продолжение его существования, а вся его жизнь не есть продолжение его дела, и это такой резкий раскол, на который именно человек, занимающийся комическим, никак не может идти. В литературе XVIII века о разных комических актерах не раз говорят, что в жизни они склонны к печали, к угрюмости, — вот это как раз имеет отношение к предмету их занятий: не их жизнь — распадение профессии и быта, а они живут внутренним распадением той проблемы, которой заняты, — именно комическим, смешным. Гегель писал: «“Сам бог мертв”, — поется в одной лютеранской песне; такое сознание выражает следующее: все человеческое, конечное, ущербное, всякая слабость, всякая негативность сами по себе суть момент в боге, в самом боге инобытие, конечное, негативное не существуют помимо бога и инобытие не препятствует единству с богом». Вот такая диалектика божественного, бесконечного, абсолютного и конечного, ограниченного, жалкого имеет самое прямое отношение к теории комического. Комическое — часть описанного Гегелем отношения, но только не механически вычленяемая часть: лучше сказать, комическое многообразно — а многообразие принадлежит всему, всякому, комическому по его существу, — соучаствует в описанном Гегелем диалектическом отношении. В эпоху рубежа веков, уже в 10—20-е годы, эту диалектику никто лучше не описывал, чем Гегель, и — еще ближе к художественной ткани искусства — Зольгер.

При этом нужно понять и то, что 1) комическое, в чем бы оно ни проявлялось, отнюдь не должно быть «глубокомысленным» и так, с серьезной миной, отрицать само себя, — чтобы делаться диалектическим и глубоким, что 2) оно отнюдь не обязано достигать перехода в трагическое, чтобы отвечать своему понятию и предназначению. Напротив, всякое пустое комическое, всякий тривиальный смех ни над чем тоже имеет отношение к подобной диалектике, — но только диалектика эта такова, что она с самого же начала предполагает, что «ты» смеешься, но «ты» же и находишься в таком водовороте, где над «тобой» смеются по твоей мере, по той мере, которую ты явил своим смехом, то есть «ты» (этот смеющийся) всегда смеешься над собой, и, так сказать, прежде чем смеяться, надо бы подумать, ради чего подвергать себя смеху — ради пустого, что «тебя» в тебе сразу же «сравнивает с землей», или ради чего- либо более достойного смеха. Также и вся эпоха смеется над собою, хочет она того или нет, но, видимо, нужно отличать такие культурные эпохи, которые умеют свой смех довести до некоторой широты и принципиальности, до выявления его внутренней диалектики (другим эпохам это заказано), и в применение к таким эпохам только и следовало бы говорить о культуре комического; эпоха рубежа XVIII–XIX веков, смех которой был весьма сбивчивым, прерывистым и редко — безоблачно веселым, была таким временем. Такая эпоха не может, конечно, не доводить тогда уже смешное (как данный ей для смеха материал) до порога перехода его в трагическое. О культуре комического можно, следовательно, говорить тогда, когда так или иначе видно, что смех раздается не только по поводу чего-то, но что он и самое эпоху в целом вовлекает в смех, — время смеется над собою. Ирония истории.

Платон в «Законах» (VII816de) пишет: «Aneygargeloiontaspoydaiacai panton ton enantion ta enantia mathein oy dynaton» («Ведь и в самом деле: без смешного невозможно познать серьезное, и вообще — без противоположного противоположное…*). Эту замечательную мысль Платон высказывает в том месте книги, где речь идет о плясках: разговор заходит о подражании «людям безобразным душою и образом мыслей» (tonaischron somaton cai dianoematon) с их комическими издевательствами и поношениями, с их ломанием комедии (ta toy gelotos comoidemata, ta… mimemata cecomoi demena). Комедия («то есть относящиеся к смеху забавы, что все мы называем комедией», hosa… peri gelota esti paignia, ha de comoidian pantes legomen, 816e) наводит на разговор о трагедии: в утопическом обществе платоновских «Законов», исполняющем свой мерный хоровод в подражание божественному миропорядку, трагическое лицедейство, серьезность которого сомнительна («серьезные, как говорится, творцы трагедий» — ton de spoydaion, hos fasi, ton peri tragodian poieton 817a), соосвещается комическим. Серьезное позволяет понять сомнительность смешного — того самого, без которого невозможно познать серьезное.

В начале XVII века, когда ум европейской культуры, изощряясь и утончаясь, дорастает до всего многообразия этических характеров культуры греческой, — пусть даже преломленной пока галантными нравами эпохи, — английский философ Шефтсбери предлагает такой эпистемологический прием: серьезное поверяется смехом. Прием этот сформулирован Шефтсбери без должной теоретической четкости; с точки зрения теории конструктивной, логически построенной, поверяющей каждый свой шаг, такой прием «не работает», и скрытый полемический запал английского морального философа, спорящего с богословской ортодоксией своего времени, оттесняет на второй план заботу о теоретической ясности своего учения. Между тем, в таком приеме — отражение сократической темы века, то есть уже XVIII века с его увлеченностью иронической личностью Сократа; разрушающее ложную позитивность и мнимую построенность теории смешное оставляет позади себя расчищенное, хотя и не определенное и не обработанное, поле истины. Сократ, эта неисчерпаемая личность, эта загадка, заданная филологии и истории, толковался в XVIII веке на множество ладов; куда менее, чем XX век, связанный скрупулезностью уже проделанных филологических изысканий, раздирающихся в сомнениях и противоречиях документальных свидетельств, век Просвещения фантазировал на тему Сократа, и сами эти фантазии относятся к числу наиболее плодотворных упражнений человеческого разума.

Преодолевая всякую узость, снимая с себя оковы недалекого предрассудка, романтическая эпоха получает в руки итог этих упражнений — как возможность предельно широко и принципиально, диалектически, мыслить смешное и родственные ему категории творческого отрицания. Сократ — это как бы духовный современник XVIII века, не деятель далекого прошлого, но мыслитель, философские намерения которого высказаны только теперь и высказаны весьма своевременно; и если его на самом деле нет, то это заставляет гадать о смысле его конечных намерений, однако само это понудительное начало — то, что заставляет гадать, — это существенность философских замыслов и исканий, ясных в своей значительности, важности. Романтическая эпоха — уже после-сократовская, как в Греции Платон и Аристотель — после Сократа. Заданная XVIII веку задача уже разработана с такой тщательностью, с такой подробностью и капитальностью, что она перерастает простоту идущих от Сократа импульсов, — точно так же, как конец XVIII века перерастает Шефтсбери с его столь важными и столь мало развитыми теоретически, на специальном языке философии, идеями.

Весь рубеж XVIII–XIX веков погружен в эту диалектику смешного — погружен в том смысле, что занят ею, и погружен в том смысле, что вся мысль этого времени, если она не отстает от времени, захвачена

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату