рассказов о страшных злодеях и, наконец, то, что сам автор был только что возвращенный политический преступник, смущало несколько цензуру, но это, однако же, не заставило Достоевского уклониться в чем нибудь от правды и ''Записки из Мертвого Дома 'производили потрясающее впечатление; в авторе видели как бы нового Данте, который спускался в ад, тем более ужасный, что он существовал не в воображении поэта, а в действительности '.

Достоевский правильно учитывал фактический интерес своего произведения; рассказ бывшего каторжника о том неведомом и страшном мире, из которого он только что возвратился, приобретал в глазах читателя историческую достоверность. Автор постоянно подчеркивает характер свидетельского показания: он?де описывает просто и точно все, что видел и слышал сам. Фикция рассказчика–уголовного преступника Александра Петровича Горянчикова, не может обмануть: всюду слышится голос самого Достоевского, очевидца событий. Вторая фикция — отсутствие 'личного элфемнта ', столь же условна, как и первая. Правда, автор выставляет себя в роли мореплавателя, открывшего новый мир и объективно описывающего его географию, население, нравы и обычаи. 'Тут был особый мир, йи на что более не похожий, тут были свои особые законы, свои костюмы, свои нравы и обычаи, и заживо–мертвый дом, жизнь — как нигде и люди особенные '. Но это описание совсем не сообщение ученого путешественника. И приемы и цель автора иные; 'объективность 'только средство для достижения большого впечатления; фактическая достоверность ставится в основание достоверности художественной. Деловитость и протокольность стиля усиливает иллюзию документальности. Достоевский с огромным мастерством строит из своих личных впечатлений, чувств и оценок 'особый мир 'каторги и художественно убеждает нас в его реальностиь На первый взгляд кажется, что творца не видно за творением; но присмотревшись к творению, мы замечаем, что все оно — откровение личности творца.

'Записки из Мертвого Дома 'построены необыкновенно искусно. Описание жизни тюрьмы и нравов арестантов, разбойничьи истории, характеристики отдельных преступников, размышления о психологии преступления, картина острожного быта, публицистика, философия и фольклор—весь этот сложный материл распределен свободно, почти беспорядочно. Между тем, все детали расчитаны и частности подчинены общему плану. Принцип композиции 'Записок 'не статический, а динамический. Автор набрасывает быстрыми чертами широкую картину: крепость, острог, земляной вал, казарма, тюремный двор, работы в мастерских или на бефгу Иртыша; арестанты, их внешность, занятия, нравы; из толпы заклейменных и закованных в кандалы людей выделяется несколько характерных лиц; первое утро в остроге; разговор за чаем; кутеж и пьянство; вечер — соседи по нарам: их истории; размышления о 'мертвом доме '(главы 1—4). Это — впечатления первого дня тюремной жизни. Далее идет рассказ о первом месяце пребывания в остроге; возвращается тема работы на Иртыше; описываются новые встречи и знакомства; изображаются наиболее характерные сцены из жизни каторжников. Потом — история первого года сосредоточивается в нескольких живописных эпизодах: баня, праздник Рождества, спектакль, Пасха. Во второй части резюмируются события последующих годов. Временная последовательность почти исчезает. Такова перспектива повествования: передний план (первый день) ярко освещен и все детали отчетливо нарисованы, второй план (первый месяц) освещен слабее и представлен в общих чертах; и чем дальше уходят планы — тем шире обобщение. Многопланная композиция соответствует замыслу: острог неподвижен, это застывший в безысходности 'мертвый дом ', но автор движется; он спускается •по кругам ада: вначале — он внешний наблюдатель, схватывающий только наиболее резкие и поражающие черты, потом — участник в жизни тюрьмы; наконец, он проникает в тайные глубины этого мира, по новому осознает виденное, переоценивает первые впечатления, углубляет свои выводы. Возвращение к уже затронутым темам объясняется движением от периферии к центру, с поверхности в глубину. Угол зрения постепенно меняется и знакомые картины освещаются каждый раз по новому.

Каторжный люд характеризован речью. Смесь народных говоров всех концов России с воровским жаргоном полна своеобразной выразительности. Она насыщена пословицами, поговорками, сентенциями и меткими сравнениями. Автор отмечает любовь народа к словесным прениям, к находчивым ответам, к художественной брани. Ругань в остроге почти никогда не переходит в драку; в ней арестанты находят своего рода эстетическое удовольствие. Вот пример такого словесного поединка:

— Одна песня у волка и ту перенял, туляк!

— Я?то, положим, туляк, а вы в вашей Полтаве галушкой подавились.

— Ври! Сами?то что едали! Лаптем щи хлебали.

— А теперь словно чорт ядрами кормит.

— Я и вправду, братцы, изнеженный человек; с самого сызмальства на черносливе да на пампрусских булках испытан, родные же братцы мои и теперь еще в Москве свою лавку имеют, в прохожем ряду ветром торгуют, купцы богатеющие.

— Да тебя и теперь вместо соболя бить можно…

— Голова зато дорого стоит, братец, голова!

— Да и голова то у него не своя, а подаянная; ее ему в Тюмени Христа–ради подали, когда с партией приходил…

Эта крепкая и образная речь свидетельствует об острой наблюдательности и мрачном юморе угрюмого и насмешливого каторжного люда.

Картины жизни острога поражают суровой силой. Достоевский погружает свои сцены в зловещий мрак и ярким неживым светом внезапно освещает несколько искаженных клейменных лиц, бритых черепов, фигур в арестантской куртке, одна половина которой темно–бурая, другая — серая. Общеизвестен рассказ о тюремном спектакле, на котором разыгрываются народные пьесы 'Филатка и Мирошкап и 'Кедрил–обжора '; незабываемы очерки о праздновании в остроге Рождества, о 'претензии ', заявленной каторжниками по случаю дурной пищи, о побеге двух заключенных, но истинным шедевром изобразительного искусства является описание бани, 'просто дантовское ', по выражению Тургенева. Нарочитая сухость тона, спокойная зарисовка деталей усиливают впечатление.

'Когда мы растворили дверь в баню, я думад, что мы вошли в ад… Пар, застилающий глаза, копоть, грязь, теснота… На всем иолу не было местечка в ладонь где бы не сидели, скрючившись, арестанты, плескаясь из своих шаек… Веников пятьдесят на полке подымалось иопускалось разом; все хлестались до опьянения. Пару поддавали по–минутно. Это был уже не жар: это было пекло. Все это орало и гоготало при звуке ста цепей, волочившихся по полу… Грязь лилась со всех сторон. Все были в каком?то опьянелом, в каком?то возбужденном состоянии духа; раздавались визги и крики… Обритые головы и распаренные до красна тела арестантов, казались еще уродливее. На раскаленной спине обыкновенно ярко выступают рубцы от полученных когдато ударов плетей и палок, так что теперь все эти спины казались вновь израненными. Страшные рубцы… Поддадут — и пар застелет густым* горячим облаком всю баню, все загогочет, закричит. Из облака пара замелькают избитые спины, бритые головые, скрюченные руки, ноги… '

Контрастом к этой инфернальной оргии служит трогательное описание говения арестантов на страстной неделе. На фоне 'адского 'мрака — весенний свет наступающей Пасхи. 'Арестанты молились очень усердно, и каждый из них каждый раз приносил в церковь свою нищенскую копейку на свечку или клал на церковный сбор. 'Тоже ведь и я человек ', может быть, думал он или чувствовал, подавая: — 'перед Богом?то все равны '. Причащались мы за ранней обедней. Когда священник с чашей в руках читал слова: 'но яко разбойника мя прийми ', — почти все повалились в землю, звуча кандалами, кажется, приняв эти слова буквально на свой счет '.

Эта 'изобразительность ', это 'виденное и слышанное 'образует наружный пласт 'Записок '. Новый, особый мир открылся перед пораженным взором писателя. Но он не ограничивается описанием поверхности; он стремится пройти сквозь нее вглубь, понять 'закон 'этого мира, проникнуть в его тайну. Конкретное для него лишь оболочка духовного, образ — отправная точка движения идей; изображение переходит в истолкнование. Динамика построения раскрывается в философском осознании опыта 'мертвого дома '.

Сама жизнь устроила для Достоевского эксперимент, из которого выросла его философия. Первые впечатления от каторги были испуг, удивление и отчаяние; понадобились годы, чтобы поверить в новую действительность и понять ее. И вот постепенно — все страшнее, чудовищное и таинственное, что окружало его, стало яснеть в сознании. Он понял, что 'весь смысл слова 'арестант 'означает человека без воли 'и что все особенности каторги объясняются одним понятием 'лишение свободы '. Казалось, он мог

Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату
×