каждый вечер целой пригоршней курьёзов... Но посмотрите только, что в итоге из этого выходит, — множество пятен, в лучшем случае мозаика, в любом случае нечто составное, беспокойное, кричащее красками. Самого худшего в этом достигают Гонкуры: они не могут составить и трёх фраз, которые просто не оскорбляли бы глаз, глаз психолога. — Природа, если оценивать её артистически, вовсе не модель. Она преувеличивает, она искажает, она оставляет пробелы. Природа — это случай. Работа «с натуры» кажется мне дурным признаком: она выдаёт подчинённость, слабость, фатализм, — это падение ниц перед petits faits [40] недостойно цельного художника. Видеть то, что есть, присуще людям совсем иного рода, — антиартистическим, людям факта. Надо знать, кто ты такой...
8{79} К психологии художника. — Чтобы существовало искусство, чтобы существовало любое эстетическое деяние и созерцание, необходима одна физиологическая предпосылка — опьянённость. Опьянённость должна сперва усилить возбудимость всей машины: иначе до искусства дело не дойдёт. Движущей силой для этого обладают все виды опьянения, сколь разнообразны ни были бы их причины: прежде всего опьянение полового возбуждения, эта древнейшая, исходная форма опьянения. Равным образом опьянение, являющееся следствием всяких страстных вожделений, сильных аффектов: опьянение празднеством, состязанием, бравурной пьесой, победой, любым резким возбуждением; опьянение жестокостью; опьянение духом разрушения; опьянение под влиянием известных метеорологических явлений, например, весеннее опьянение; или под влиянием наркотика; наконец, опьянение волей, опьянение накопившейся и вздувшейся, как вена, волевой энергией. — Существенным в опьянении является чувство возрастания сил и их избытка. Это чувство мы изливаем на вещи, мы принуждаем их брать от нас, мы насилуем их, — это явление называют идеализированием. Освободимся же тут от предрассудка: идеализирование не состоит, как обыкновенно думают, в сбрасывании со счётов или исключении незначительного, побочного. Скорее решающим является чудовищное выпячивание главных черт, так что другие при этом исчезают.
9 В этом состоянии обогащаешь всё из своего собственного избытка: всё, что видишь, чего хочешь, представляется нам вздувшимся, сгущённым, могучим, перегруженным силой. Человек в этом состоянии преображает вещи до тех пор, пока они не начнут отражать его мощь, — пока они не станут отражениями его совершенства. Эта обязанность превращать в совершенное есть искусство. Даже всё то, чем он не является, становится для него несмотря на это чистым наслаждением; в искусстве человек наслаждается собою, как совершенством. — Позволим себе представить противоположное состояние, специфическую антихудожественность инстинкта, — бытие таким, кто обедняет, истончает все вещи, делая их чахоточными. И в самом деле, история богата такими антиартистами, такими заморышами жизни, которые неизбежно должны питаться вещами, обгладывать их, делать их более тощими. Таков, например, случай истого христианина, например Паскаля; христианина, который был бы вместе с тем и художником, встретить нельзя... Не следует с детской простотою приводить мне в ответ пример Рафаэля или каких-нибудь гомеопатических христиан девятнадцатого столетия: Рафаэль говорил «Да», Рафаэль делал «Да», следовательно, Рафаэль не был христианином...
10 Что означает введённая мною в эстетику антитеза аполлонического и дионисического,{80} если понимать их как виды опьянения? — Аполлоническое опьянение держит в состоянии возбуждения прежде всего глаз, так что он обретает способность к видениям. Живописец, пластик, эпический поэт — визионеры par excellence. В дионисическом состоянии, напротив, возбуждена и усилена вся система аффектов: так что она разом разряжает все свои средства выражения, выказывая одновременно силу изображения, подражания, преображения, превращения, всякого вида мимику и актёрство. Ключевой остаётся лёгкость метаморфоза, неспособность не реагировать (подобно некоторым истеричным субъектам, которые также, по первому знаку, входят во всякую роль). Для дионисического человека невозможно не поддаться какому-либо внушению, он не проглядит ни единого знака аффекта, он наделён наивысшей степенью понимающего и угадывающего инстинкта, равно как и наивысшей степенью искусства передачи. Он залезает в любую шкуру, в любой аффект: он постоянно преображается. — Музыка, как мы её сегодня понимаем, есть как бы общее возбуждение и разрядка аффектов, и всё же это лишь остаток гораздо более полного мира выражений аффекта, лишь residuum [41] дионисического гистрионизма. Чтобы музыка стала возможной как обособленное искусство, заставили умолкнуть немало чувств, прежде всего мускульное чувство (по крайней мере относительно: ибо всякий ритм в известной степени ещё говорит нашим мускулам); так что человек уже не воспроизводит и не изображает тотчас в лицах всё то, что он чувствует. Тем не менее это — подлинно нормальное дионисическое состояние, во всяком случае первозданное состояние; музыка есть его долго достигавшаяся, в ущерб близкородственным способностям, спецификация.
11 Актёр, мим, танцор, музыкант, лирик глубоко родственны по своим инстинктам и по сути являются одним целым, но постепенно они специализировались и отделились друг от друга — доходя даже до противоречия. Лирик дольше всего составлял одно целое с музыкантом, актёр с танцором. — Зодчий не представляет собою ни дионисического, ни аполлонического состояния: тут перед нами великий волевой акт, воля, сдвигающая горы, опьянение великой воли, жаждущей искусства. Зодчих всегда вдохновляли самые могущественные люди; зодчий всегда находился под внушением власти. В архитектурном произведении должна воплощаться гордость, победа над тяжестью, воля к власти; архитектура есть нечто вроде красноречия власти, вылившееся в формах, то убеждающего, даже льстящего, то исключительно повелевающего. Высшее чувство власти и уверенности выражается в тех вещах, которые обладают великим стилем. Власть, которой уже не нужны подтверждения; которая пренебрегает тем, чтобы нравиться; которая с трудом отвечает; которая не чувствует рядом с собой свидетелей; которая живёт без тени сознания того, что ей могут противоречить; которая покоится в себе, фаталистичная, закон из законов: вот что заявляет о себе как великий стиль.
12{81} Я читал жизнь Томаса Карлейля, этот невольный и не ведающий себя фарс, эту героико-моральную интерпретацию диспептических состояний. — Карлейль, человек решительных фраз и поз, ритор по неволе, которого постоянно возбуждает жажда сильной веры, а также чувство неспособности к ней (в этом он типичный романтик!). Жажда сильной веры не доказывает ещё присутствия её, скорее напротив. Тот, кто имеет её, может позволить себе прекрасную роскошь скепсиса: для этого он достаточно уверен, достаточно твёрд, достаточно связан. Посредством fortissimo[42] своего преклонения перед людьми сильной веры и своей яростью по отношению к людям менее простодушным Карлейль старается что-то заглушить в себе: ему нужен шум. Постоянная страстная бесчестность по отношению к себе — это его proprium[43], этим он был и остаётся интересен. — Конечно, в Англии его чтут именно за его честность... Что ж, это по-английски; а принимая во внимание, что англичане представляют собою народ совершеннейшего cant[44], — не только понятно, но даже естественно. В сущности Карлейль — английский атеист, ищущий своей чести в том, чтобы не быть им.
13 Эмерсон. — Гораздо более просвещённый, увлекающийся, разносторонний, утончённый, нежели Карлейль, прежде всего более счастливый... Из тех, кто инстинктивно питается одной амброзией, оставляя нетронутым неудобоваримое в вещах. По сравнению с Карлейлем человек вкуса. — Карлейль, очень его любивший, тем не менее сказал о нём: «Того, что он даёт, нам