интеллектуальной жизни эпохи (конец 50-х — начало 60-х), предваряющий обсуждение «оригинального» Лотмана.
Дальнейшая эволюция ученого, по мнению Егорова, происходит под знаком поиска точных методик гуманитарного исследования. Именно этот поиск усматривает Егоров в последовательных попытках Лотмана излагать историю культуры на языке семиотики, кибернетики, информатики, артроники (системное искусствознание), с позиций науки о полушариях человеческого мозга и пригожинской теории.
Безусловно, периодизация творчества Лотмана крайне важна, обидно только, что автор по преимуществу рассматривает выделенные им этапы лишь как «увлечения» ученого и ограничивается обсуждением их пользы (возникновение масштабных коллективных научных проектов) и вреда (насилие над фактами в работах Лотмана по истории культуры). Стоящий за этим поиск методологических основ для широкого культурологического синтеза Егорова не интересует. Хотя признаки того, что именно этой задаче были подчинены все остальные исследования Лотмана, у Егорова зафиксированы: это (в качестве симптома косвенного) и многочисленные сбои, которые давала феноменальная память ученого, и преобладание дедукции над индукцией в его работах, и его обыкновение возводить единичные факты в ранг категории, и, наконец, глубокая метафоричность основных положений его теории культуры.
Такие черты научного проекта раннего Лотмана, как детерминизм, рационализм, утопизм, и последующий отказ от них у Егорова заслонены разбором более частных тем.
Без ответа остается вопрос, почему же произошел перелом в мировоззрении Лотмана, в результате которого культура превращается из «ставшего» единого потока саморазвития в отрезок между двумя точками бифуркации, из иерархии «мыслящих миров» — в сумму мысленных экспериментов, при помощи которых зажатое между точками бифуркации коллективное сознание пытается компенсировать свою неспособность реконструировать собственное прошлое и предсказать будущее.
Стало ли это результатом безуспешных попыток определить культуру через понятия, заимствованные из точных наук? Может быть, Лотман осознал, что культура — это объект со структурой слишком сложной, слишком текучей и непредсказуемой и что к ней эти понятия неприменимы?
Похоже, что именно в этом аспекте разница между ранним и поздним Лотманом для Егорова несущественна.
Андрей Немзер назвал монографию Егорова «книгой исполненного долга». Конечно же с этим определением нельзя не согласиться, придется только специально указать на некоторые вытекающие отсюда последствия. Прежде всего это сказалось на сглаженном тоне повествования, который можно было бы поэтому обозначить как близкий к агиографическому. Егоров неустанно подчеркивает исключительное мужество, бескорыстие и благородство Юрия Михайловича. Впрочем, личностные качества Лотмана известны достаточно широко. Взять хотя бы те же воспоминания Лотмана о войне, которые Егоров помещает в приложении.
При этом не обходится без курьезов. Поскольку для автора понятия «хороший человек» и «православный» тождественны, он доказывает читателю, что к концу жизни у Лотмана созрело решение принять христианство, только он не успел его осуществить. То, что в зафиксированной текстуально «сотериологии» Лотмана Религия и Культура были альтернативны и что Лотман явно симпатизировал последней, то есть предпочитал Всезнание (иерархия мыслящих миров, семиосфера) Всезнающему Существу (Бог), Егоров не воспринимает как дилемму.
Конечно, влияние личности Лотмана на нравы научного мира трудно недооценить. Вместе с Лотманом в фокусе оказывается культурное сообщество со своим «неприкосновенным запасом», а именно, интеллектуальная и этическая система координат взращенного в Тарту поколения русских ученых. Однако ожидать в книге «исполненного долга» каких-либо серьезных «прикосновений» к этому НЗ не приходится, монография Егорова — книга преимущественно нравоописательная.
Безусловно, мы получаем массу очень ценной информации. Например, выясняется, что причиной появления на свет загадочного термина «вторичные моделирующие системы», над которым ломало голову не одно поколение западных ученых, стала нелюбовь советской номенклатуры к слову «семиотика».
Но в целом получается, что более чем наполовину эта книга — ритуальный жест, порождение принятого в научном мире этикета. Этикет, опять-таки, вещь совершенно необходимая, на нем этот мир и держится. Явная и (кто знает?), возможно, скрытая полемика с другими мемуаристами, сглаживание противоречий, стремление вопросы спорные по возможности обходить стороной — все это для такого жанрового гибрида, каковым является книга Егорова, естественно. Но для тех, кто к поколению Егорова не принадлежит, это существенно затруднит дешифровку его книги.
Впрочем, на что читатель никак не может пожаловаться, так это на скуку. Книга Егорова написана легко и живо. Главное, при знакомстве с ней твердо помнить все то, о чем советуют не забывать историки при работе с мемуарными источниками.
* * *
I. ДАВИД РАСКИН. Доказательство существования. Стихи 1962–1987.
ДАВИД РАСКИН. Запоздалые сообщения. Стихи 1988–1998
ДАВИД РАСКИН. Стихи
«Есть поэты, приходящие в литературу со стихами, — и есть другие, оставляющие ей свою поэзию, то есть новую тему, свой особый мир, обогащающий и усложняющий наше сознание. Первых правильнее было бы, в сущности, назвать стихотворцами…» (Г. Адамович). Давид Раскин именно поэт. У него — свое видение, свой мир, своя тема. Его непреклонное отрицание «добра и света», позиция человека, не поддавшегося никаким обольщениям жизни и иллюзиям, сосредоточенно выслеживающего жесткие и мрачные стороны бытия (даже сирень у него — «сухая и темная»), как бы смягчаются или, лучше сказать, компенсируются подробностью описания, подробностью, которая дается живым, заинтересованным, умным наблюдением. Его образы и метафоры пластичны и неожиданны, они говорят о гибкости ума и отзывчивости души. Его рифмы точны, он избегает пустых красивостей; благодаря искусному введению разговорных оборотов стихи звучат живой речью; обусловлены психологически переходы от самых приземленных деталей к высокой поэзии.