А. С. Пушкина.
Вот так прошел для меня 1999 год на страницах «Нового мира». Так наступает век XXI.
Спрашивайте наш журнал в московских книжных магазинах
«Ad marginem» (1-й Новокузнецкий переулок, 5/7),
«Библио-глобус» (Мясницкая, 6),
«Гилея» (Большая Садовая, 4),
«Графоман» (ул. Бахрушина, 28),
«Книжная слобода» (Новослободская, 14/19),
«Летний сад» (Большая Никитская, 46),
«Мир печати» (2-я Тверская-Ямская, 54),
«Паолине» (Большая Никитская, 26),
«Эйдос» (Чистый переулок, 6) и в киосках «Мосинформ».
По поводу письма Эммы Герштейн
Я хочу откликнуться на письмо Эммы Герштейн, опубликованное в вашем журнале (2000, № 2), — речь идет о нашей с ней беседе («Зеркало», 1999, № 9/10).
Начну с того, что с первого момента работы над этим материалом перед нами стоял вопрос — подвергнуть ли текст обработке, превратив его, таким образом, в литературный, или оставить разговорным, как поступал в свое время Виктор Дувакин. Не хотелось вмешиваться в острый, точный, замечательный по откровенности строй разговора Эммы Герштейн, не хотелось дополнять или урезать фразы, каждая из которых является документом, свидетельством настоящего участника событий. Не часто в руки исследователя или читателя попадает такая историческая подлинность, пусть и окрашенная темпераментом и пристрастием автора. Правда всегда бывает зашторена ложными приличиями, светским страхом, общественной или политической принадлежностью — мы хотели избежать этих вечных грехов мемуаристики: слишком важны для русской культуры люди, о которых идет речь в беседе с Эммой Герштейн. Да и уважение к самой Эмме Герштейн не позволяло нам вмешиваться в ее слова и что-то менять или редактировать — мы строго придерживались магнитофонной записи, и этот разговорный стиль и жизненная точность интонаций создали ту атмосферу, то обаяние, которые несут с собой для читателя ощущение собственного присутствия в тех далеких временах.
Вместе с тем я думаю, что понимаю такую непредвиденную реакцию Эммы Герштейн на ее собственный текст. Она — человек написанного, печатного слова, с таким материалом она работала всю жизнь и привыкла пользоваться литературно оформленным словом. Эмма Герштейн просто не узнала себя в зеркале собственной разговорной речи, перенесенной на лист бумаги в том виде, в каком эта речь родилась. Так человек может в необычной ситуации испугаться собственного отражения.
В возникшем недопонимании не исключаю также и различия наших с Эммой Герштейн концептуальных позиций. В эти смутные годы, когда, казалось бы, переговорены все стили и прожиты все литературные опыты, есть только одна панацея от тавтологии и литературной пошлости — это личные исповедальные слова каждого из нас, исповедальные по отношению к себе и к людям, нас окружающим, ко времени, в котором мы живем.
Я глубоко уверена, что путь в будущую русскую литературу (и не только русскую) идет через наши сегодня сказанные откровенные слова о нас самих.
Полка Ирины Роднянской
Евгений Добренко. Формовка советского писателя. Социальные и эстетические истоки советской литературной культуры. СПб., «Академический проект», 1999, 557 стр. («Современная западная русистика»).
Не так давно Е. Добренко, американский профессор в Амхерст-колледже, был нашим земляком и печатал наброски своей капитальной концепции в «Новом мире»: «Фундаментальный лексикон» (1990, № 2), «Левой! Левой! Левой!» (1992, № 3). «Искусство принадлежать народу» (1994, № 12) — конспект изданной теперь уже и у нас монографии «Формовка советского читателя». За рубежом он с головой окунулся в «бескрайное море» (его слова) постреволюционной литературной продукции и окружил себя «легионом» полузабытых и напрочь забытых имен. Удивительно, как не захлебнулся, как не задохнулся он в этой абсолютно противопоказанной живым существам среде, память о которой все мы, кто успел соприкоснуться с ней в школе или по жизни, стараемся вытеснить как травму.
Не утонуть помогло четкое выделение объекта исследования. Мощная монография Добренко — не историко-литературный труд; «…мы условились о писателях не говорить», — то и дело напоминает он. По его мнению, те, кто вписывает в историю советской литературной культуры имена Пастернака или Булгакова, попросту теряют из вида подлинный предмет разговора. Больше того, даже «транзитивные фигуры», занявшие командные высоты (Леонов, Федин, А. Толстой, Фадеев, Сельвинский), не могут стоять в центре анализа: «именно на них… работал аппарат цензуры», а как только советский писатель перестает обходиться самоконтролем, он уж не советский писатель.
Отсюда понятно, почему работа Добренко выполнена не в методике литературоведения, а социологии культуры — столь модной в современной гуманитарии, понятно также, почему ролан-бартовская «смерть автора» здесь приходится как раз впору: «реальным автором художественной продукции выступает собственно власть». Мы движемся от революционных утопий Гастева и подобных, через горы депрофессионализированной «идеологической графомании» (этих выбросов «субкультурной магмы») к «комсомольской поэзии», «призыву ударников в литературу», «бригадному методу», «учебе у классиков» и, наконец, — к созданию безотказной машины по производству и воспроизводству «мастеров». Движемся через поднятый ворох «основополагающих» и экзотических текстов, большинство из которых, однако, — манифесты, постановления, дискуссионная грызня на коротком поводке. Впрочем, и «художественные иллюстрации» красноречивы: стихи работницы ткацкой фабрики как модель для стихов Даниила Хармса (стр. 356).
Огромный труд Добренко стбоит одоления и осмысления, а некоторые афористические формулировки содержат зародыши целых теорий. Например: эстетическая программа соцреализма сводилась к преодолению модернизма как попытке «выскочить из истории», — это очень глубокая мысль. Она может быть распространена на советский строй в целом.
Николай Любимов. Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 1. М., «Языки русской культуры», 2000, 411 стр.
При чтении этих воспоминаний, хронология которых совпадает с хронологическими рамками труда Е. Добренко, слегка рассеивается гипноз сколь угодно продуктивных социологических схем. Возвращаешься к мысли, что история культуры — это все-таки история людей. Сын Николая Михайловича (1912–1992), театровед и философ Б. Н. Любимов, свое краткое послесловие о генеалогии Любимовых (потомственное