рифмовкой (двенадцатистишная строка из двух шестистишных полустроф), звучит между тем как пророчество, далекое от модных забав. Однако же — и контраст: исторической юности и исторического смерканья. Та книжка — штурм унд дранг высшей пробы — была посвящена романтику Лермонтову с эпиграфом из романтика же Ленау. Эта — выбирает патроном графа Хвостова, воздавая попутные почести Богдановичу, В. Майкову и любовно (в обоих смыслах) препарируя Хераскова. (Характерно, что золотое сечение Пушкина не понадобилось ни прологу, ни эпилогу века.) Да, не на Бродского, шестидесятника в лучшем из смыслов, я рискую возложить бремя завершителя, а на Амелина, на его неокрепшие вроде бы плечи. Кстати, амелинский «вьющийся синтаксис» только внешне напоминает прославленные анжамбеманы Бродского, для разборчивого уха он самобытен и, наряду с чудовищными инверсиями, выращен из «корявых» стихов — что там допушкинской! — дожуковской, докарамзинской поры, он же незаметно перевоплощается в античные строфические извивы. Амелин и сам сознает себя «александрийцем», пережившим крушение высокой классики: «…Коль с треском крепкий / ствол преломлен стрелами молний, / ветвь становится / боковая внезапно главной / и единственной / жизнестойкой…» Чувство сломленного ствола проступает во всем: в «окомгновенности» бытия, в памяти о смерти, в зыблющихся мыслях о Боге, в странной веселости, подсвечивающей почти трагические пируэты. Название «Dubia» («Сомнительное») и соответствующее финальное стихотворение — опять-таки вопреки остроумному сближению все того же рецензента — не напоминает, а скорее опровергает пушкинское: «Но лишь божественный глагол…» — в качестве искомого «я» несомненнее стихотворца оказывается «курский жлоб».
Отличная книжка, замыкающая почти три столетия русской поэзии: изысканное варварство не противоречит в ней непритворной прямоте, ирония — серьезности речей, наречение искусства «бесплодной смоковницей» — блаженству стихослагательства.
Дмитрий Полищук. Страннику городскому. Семисложники. Четырнадцать страниц из дневника путешествий по странному нашему городу да пять песенок старинными семисложными стихами с прибавлением книжицы из трех стихотворений, сочиненных на том пути иными силлабическими же размерами. М., «Альянс-Плюс», 1999, 36 стр.
«Странный наш город» — расползшаяся Москва, внутри и вне Садового кольца. Но эта тетрадка стихов, отмеченная какой-то обаятельной тайной, меньше всего имеет отношение к москвоведению, даже «метафизическому», и к урбанизму вообще. Путешествия-то, согласно послесловному признанию автора, в основном ночные, зрительным их фоном служат ажурные фотонегативы М. Бутова, отвлеченные от чего бы то ни было приметно-городского, — а означенные под стихами «Дмитровка», «Электрозаводский мост» или «Коломенское» — только узелки на память для того, кто углубился в себя, покуда его «трамвай в брюхе стеклянном трясет».
Не могу не заметить, что прелесть трехчастной книжечки — не в «силлабизме», который для Полищука служит только «манком», личной «сетью», улавливающей импрессии; для обычного (моего) слуха его семисложники звучат как знакомые «дольники», как стихи с трехакцентной каденцией, и если бы в иной строчке оказалось не семь, а шесть слогов, заметил бы это только сам поэт (сравните: «Воспомни сквозь стыд и страх…» — «Вспомни сквозь стыд и страх…» — второе звучит даже как-то надежней). Об этой сомнительной «силлабичности» говорил автору еще Владимир Иванович Славецкий, чьей памяти посвящена книжка Полищука, равно как и его «стиховедческое» послесловие к ней. Несмотря на эпиграфы из Григория Сковороды и русских виршевиков, подражанием их стихосложению можно посчитать только «Плач по деревлянам», проницательно разобранный опять-таки В. И. Славецким в одной из предсмертных его новомирских статей об «амелинском сезоне» в поэзии и об «архаисте» Полищуке как явлении этого «сезона». Семисложники же полищуковские мне слегка напоминают мелодику, правда, более урегулированную, мандельштамовского «Не говори никому, / Все, что ты видел, забудь…» (тоже, кстати, о семи слогах).
Не в том дело. Удивительна поистине «японская» («стайка диких гвоздик») — безо всякой стилизации — чистота тона этих твердимых «печальным созерцателем» строк: «…Мгновение не продля / поцелуя сухого / и теплого, как земля». А вот целиком: «Дунь в одуванчик. Зима / выпорхнет, замельтешит. / Как вода, огонь, тюрьма, / так шито-крыто страшит. / Бесцветны его цветы, / беззвучен его рожок./ О, одуванчик, где ты / солнечный спрятал желток?» Стихи эти не отвергают ни «поганого мента», ни страха в длинной рубахе, но не заползает в них свинцовый мрак — поступь так легка.
Духовные стихи. Канты. Сборник духовных стихов Нижегородской области. [Составление, вступительная статья, подготовка текстов и комментарии Е. А. Бучилиной]. М., «Наследие», 1999, 415 стр., с илл.
180 духовных стихов и кантов (плюс их варианты), собранных в 90-х годах, в ходе археографических экспедиций нижегородского Института рукописной и старопечатной книги (отрадно знать, что такой существует) от христиан разных конфессий, из рукописей XVIII–XIX веков и более поздних стиховников. Стбоит открыть предисловие, как сразу становится понятно, что перед нами дело рук кучки энтузиастов, пытающихся сохранить то немногое, что, как ни удивительно, все еще бытует изустно или на ветхих страницах книг и тетрадок. Научное издание (так оно отрекомендовано в выходных данных) подготовлено с текстологическим тщанием, отлично иллюстрировано старинными заставками и миниатюрами. О том, как складывался этот репертуар старообрядческой и «монастырской» лирики — в годы гонений отчасти замещая собой высочайшую поэзию богослужебных текстов, — можно судить по введенному в предисловие жизнеописанию (фактически — житию) девяностолетней старицы Макарии, чья память сохранила ряд образцов.
Филолога же, если он надеется найти в книге шедевры народной христианской поэзии, подобные стиху о Голубиной книге, ждет некое разочарование. Такого рода «старшие псалмы» уже почти не попадаются современным собирателям. Даже рифмованных кантов, пришедших из Малой и Белой Руси, сложенных досиллабическими виршами, силлабикой или в духе раешного стиха, записано ныне очень мало. Главенствует силлаботоника, перепевающая третьестепенные образцы светской печатной поэзии на близкие темы, та же художественная субкультура масс, какую описывает Е. Добренко применительно к «революционному творчеству» необразованных рабочих и крестьян. Составление вообще не ориентировано на историко-филологические задачи. Книга делится на разделы по совсем другой логике: ветхозаветные сюжеты, новозаветные, Богородичные, о святых и праведниках, о последнем времени, «прощальные» (о смертном часе и посмертии). Внутри разделов хронология раннего и позднего слоев стихотворства создателями книги не выстраивается. Примечания, в основном серьезные и важные, подчас поражают своей, так сказать, непосредственностью: «По учению отцов церкви, во время Страшного суда придет И. Христос, Сын Божий, судить весь род человеческий». И вместе с тем многочисленные образцы «наивного искусства», фольклорного «примитива» вызывают живейший интерес (к примеру, как залетела сюда переиначенная строчка из «Демона»: «Ты слышишь райские напевы»?), а когда представляешь себе, в каких условиях пели их гонимые, — глубоко трогают: «Что же нам тюрьмы бояться, / Если был в темнице Бог?» Меня поразил и более древний стих-апокриф, наверное, давно известный сведущим людям: кузнец открывает зашедшей в кузницу Деве Марии, что он кует гвозди для распятия Ее Сына, Мария в ужасе роняет Младенца, но Его подхватывает безрукая от рождения дочка кузнеца, у которой в этот миг выросли руки… Сборник кончается «Письмом с того света»: «С Новым годом, с новым счастьем…» — первые его строки.
Томас Стирнс Элиот. Убийство в соборе. СПб., Издательство «Азбука», 1999, 248 стр.
В книжку известной своим разнообразием серии «Азбука-классика» вошли два драматических сочинения знаменитого американско-английского поэта, критика и мыслителя, к моменту написания обеих пьес уже ставшего апологетом христианского (католического) образа мыслей. Переводы выполнены Виктором Топоровым. Более раннее «Убийство в соборе» (1935) переведено превосходно. Хотя здесь есть свои странноватые вычурности (полагаю, свойственные и оригиналу): «Снова ли Сын Человека родится в помете презренья?» — в целом переводчик добился поистине органного звучания этой грандиозной мистерии о парадоксах мученичества и святости, с легкостью переходя от хоров, по функции подобных античным, к чуть ли не скоморошьему рифменному говорку, проявляя высокую изобретательность в