духовенство с отцовской и знатное семейство с материнской стороны), о внутреннем плане книги, писавшейся «вразнобой», и о печатании отрывков из нее в толстых журналах назвал «Несовременник». Он имеет в виду «сверхвременнбые» и «сверхпространственные» источники, питавшие личность Н. М. Любимова — непревзойденного переводчика Рабле и Сервантеса, Боккаччо, Доде и Пруста — и, как оказалось, превосходного писателя-мемуариста. А между тем — все же «современник». Современник не только таких людей, как старуха Ермолова (чья дочь была крестной матерью Н. М.), Т. Л. Щепкина-Куперник (из ее mots — о прозе Бабеля: «У него парик, искусственный румянец и фальшивые зубы»), Н. А. Обухова, адвокат Н. М. Коммодов, прославившийся бесстрашием на идеологических процессах, — людей, которые могли бы сказать о себе словами мемуариста: «Мы пленники, но не рабы». Но и благодарный современник тех, кто сказать этого о себе с полным правом не мог: Э. Багрицкого, А. Воронского, Вяч. Полонского, которого как редактора Любимов ставит даже выше Твардовского; «лучшего из критиков послереволюционного времени» А. Лежнева. Если для Добренко последние трое — не более чем функционеры, то для Любимова они — талантливые родовспомогатели настоящей литературы, люди с личным обаянием и личной трагедией, — и душа больше лежит к такому вердикту.

Эти замечательные портреты относятся ко второй, московской части книги. Но именно первая, описывающая родной автору городок Калужской губернии, Перемышль, — в его первоначальной благотворной тишине (автор отказывается понимать, что такое «уездная скука»), революционной смуте и нэповском бытовании, — составляет драгоценное духовное ядро воспоминаний, выдерживая сравнение с классическим очерком С. Н. Булгакова о Ливнах — «Моя родина». Лица матери, родни, провинциального духовенства, крестьян, самоотверженных учителей, красота природы, красота церковного обряда, богослужебной и, наряду с ней, русской предреволюционной поэзии… Еще одна из символической галереи русских бабушек — «молившаяся с безыскусственностью человека, для которого бытие милосердного Бога столь же непреложно и несомненно, как несомненен запах жасмина, растущего поодаль». «Тот огонек, что затеплили во мне родные, не только учившие меня молиться, но и наглядно показывавшие, как надо жить по-Божьи… поддерживал во мне надежду на избавление, когда я, беспомощный и безоружный, стоял лицом к лицу с Голиафом советского государства». Надеемся, что издательство выполнит обещание и продолжит публикацию этих мемуаров.

И. Л. Альми. Статьи о поэзии и прозе. Книга первая. Владимир, ВГПУ, 1998, 253 стр. Книга вторая. Владимир, ВГПУ, 1999, 246 стр.

Этот двухтомник — плод тридцатилетней работы литературоведа Инны Львовны Альми: имя, известное едва ли не одним специалистам, — до ученых из провинциальных вузов мало кому есть дело, даже когда они высокоталантливы. Альми — мастер краткой историко-литературной штудии на, казалось бы, локальную тему (Татьяна в кабинете Онегина, рассказ генерала Иволгина о Наполеоне в романе «Идиот», француз и русская барышня), за которой, однако, стоит целостность исследовательских интересов, острая избирательность исследовательского слуха. Так что очертившийся в итоге слитный образ русской литературы больше суммы представленных слагаемых. Альми обозначает два тематических центра своего собрания — Пушкин и Достоевский. (Я бы еще выделила в первой книге «подцентр» — удивительно емкий триптих о Баратынском.) «Фасеточное» зрение автора, глядящего на свой предмет (на «Преступление и наказание», скажем) через дробные стеклышки отдельных мотивов, без протяженно- тусклого «советского» монографизма, делает чтение работ Альми легким и увлекательным занятием, несмотря на то что она не вдается в терминологические новации и не чурается привычного историко- филологического инструментария. Нетривиальность ее труда — в обнаружении новых смыслов, ускользнувших от бесчисленных предшественников на многажды протоптанных путях. (Кстати, щепетильность по отношению к ним, к предшественникам, богатство ссылочного аппарата говорят об отсутствии страха, что собственная мысль может затеряться в копне чужих, — она и не теряется.) Самая яркая краска — обобщающие сопоставления, убедительные своей чуть ли не очевидностью вопреки своей же парадоксальности. Алеко, Самозванец, Онегин, Гринев — пушкинский человек с «резервом спасительной неопределенности», тот, кто не знает своей судьбы и потому не ощущает себя ее пленником. Лжедимитрий и Хлестаков, объединенные верой во внезапную милость фортуны самозванцы. «В душе моей одно волненье, а не любовь…» в «Разуверении» Баратынского — и волнение Онегина за чтением письма Татьяны (близость лирического и романного разочарованных героев). Самоубийца из «Похорон» Некрасова — и «русский скиталец», выясненный Достоевским. «Недоносок» Баратынского — и жалобы Ипполита в «Идиоте». Лирическая замкнутость «Кроткой» — и трагизм поэта-лирика, по Блоку. «Сходство — столь явное и неожиданное», — эти вырвавшиеся у исследовательницы слова можно счесть формулой ее изысканий: явно, как на ладони, но — открытие. В сущности, Альми торит свою тропу параллельно с С. Г. Бочаровым, кажется, и не совсем без его воздействия. Эти ее сопоставления-узлы — тоже ведь «Сюжеты русской литературы» (так названа новая большая книга Бочарова, о которой предстоит подробный разговор).

Издание, малотиражное и очень скромное в полиграфическом отношении, не осуществилось бы без материальной поддержки «американских друзей» автора. Поблагодарим их и мы, не без стыда за скудость отечественных возможностей.

Роберт Луис Джексон. Искусство Достоевского. Бреды и ноктюрны. [Перевод с английского Т. В. Бузиной при участии Е. Гуляевой]. М., «Радикс», 1998, 288 стр.

Сразу оговорюсь, что книга стала доступна примерно на год позже, чем значится в выходных данных. Поэтому представляем ее как новинку. Оригинал (R. L. Jackson, «The Art of Dostoevsky. Deliriums and Nocturnes») вышел в Принстоне (США) в 1981 году. Это не первый труд о Достоевском известнейшего американского слависта, ему предшествовали еще два, из которых «Достоевский в поисках формы» («Dostoevsky’s Quest for Form») — о прокламируемой и о «рабочей» эстетике писателя — я решилась бы назвать классическим, попутно выразив сожаление, что он пока не переведен. Вообще говоря, Р.-Л. Джексон — совсем не тот случай, когда мы мысленно снисходим к чужестранному автору: поди ж ты, американец, а смыслит в наших делах, в наших книгах, в наших гениях почти как мы. Нет, его исследования выдерживают самые лестные сравнения с ценностями отечественной достоевианы.

Почему — «бреды и ноктюрны»? Потому, думаю, что эта «попытка обратиться к творчеству Достоевского в целом» имеет необычный маршрут, лишь краем касаясь романного «пятикнижия». Автор считает «великим водоразделом в творчестве Достоевского» не «Записки из подполья» (распространенная точка зрения), а «Записки из Мертвого дома»: «Все пути у Достоевского ведут либо к Мертвому дому, либо от него». Анализ этой вещи занимает в книге никак не меньше трети и наиболее интересен. По его ходу удается показать и всю беспощадность глубинной антропологии и социальной аутопсии Достоевского (эпизод «Акулькин муж» — «проблема бесконечной жестокости русской жизни»), и смысл его художественной стратегии — христианской эстетики преображения. Представляется совершенно оригинальным умозаключение: «…во вселенной Достоевского игра — это альтернатива религии», — что позволяет объединить в некоем общем душеведческо-философском постижении внутренний мир каторжника, Подпольного человека, игрока из одноименного романа и протагониста «Кроткой» — как мир фаталистов, партнеров судьбы, отдающих, вопреки заявленному своеволию, свободную волю на милость случая, как мир безверия, где нет личной ответственности и индивид вечно мыслит себя праведным ответчиком перед неправедным судом. Джексон дистанцируется от «метафизики», но, с доверием следуя взгляду писателя на жизнь и на человека, на практике не обходится без нее. Когда исследователь выходит из «густой тени Мертвого дома», его разборы предстают несколько более произвольными, но и здесь увлекает, например, соположение «Сна смешного человека» («потрясающе прочувствованный опыт потери блага») с «Бобком», «этим странным Декамероном мертвецов»…

Максим Амелин. Dubia. Книга стихов. СПб., «ИНАПРЕСС», 1999, 104 стр.

Эту книжечку молодого еще, по нынешним понятиям, но уже всеми замеченного поэта я рискну сопоставить с «Сестрой моей — жизнью» Бориса Пастернака. И не только по контрасту. Тот «ливень» поэтических возможностей, от которого ведет отсчет обновленная, «обмирщенная» русская поэзия XX века, находит параллель в кипящем богатстве возможностей и обещаний Амелина. Подчеркну (в отличие от рецензента «Ex libris НГ» В. Александрова), что это возможности не «стихотворца» лишь, а именно «поэта»: первое же стихотворение о «комете», вызывающее у любителя почти физическое упоение

Вы читаете Новый Мир. № 4, 2000
Добавить отзыв
ВСЕ ОТЗЫВЫ О КНИГЕ В ИЗБРАННОЕ

0

Вы можете отметить интересные вам фрагменты текста, которые будут доступны по уникальной ссылке в адресной строке браузера.

Отметить Добавить цитату