редакции романа А. Н. Толстого для подобной серии не кажется удачным. Второе пришествие текста требовало полноценного академического или хотя бы тщательно откомментированного издания, с устранением немалого числа опечаток и даже несуразностей (Сапожков — то Петр Петрович, то Сергей Сергеевич и т. п.). Тогда для тех читателей, кому интересна история русской литературы 20-х годов, издание могло бы представить куда большую ценность, чем случилось теперь с безадресной перепечаткой.
В советском поэтическом зоопарке
Писатель Дмитрий Галковский несколько лет бойкотировал отечественный литературный процесс, обидевшись на хамскую критику своей книги и современные литературные нравы. Мне, продубленному двумя десятилетиями самиздатского подполья, его негодующие сетования [32] показались, честно скажу, чрезмерными. К тому же у Галковского человеческое, слишком человеческое постмодернистски перемешано с игровым, и, безоглядно сочувствуя ему, можно, пожалуй, попасть впросак. Исповедальное и провокативное находятся у него в двусмысленной и опасной связке. В силу чего его простодушие, верней, прямодушие порой берется читательским сознанием под подозрение даже в самых патетичных местах. Галковский хотел бы видеть в людях лучшее, часто подозревая их в наихудшем. Но тогда непонятно, с какого бреху ищет у них сочувствия. Нечего и искать, если не доверяешь. И уж тем более, когда сам бываешь не добр, чего ждать добра от коллег по литературному цеху: они и доброго загрызут.
…Происхождение этой книги по-своему замечательно. «Мой отец, — рассказывает в предисловии Галковский, — на протяжении пятнадцати лет (с конца 40-х по начало 60-х) собирал библиотеку советской поэзии. Потом он это дело забросил, стал сильно пить и умер от рака, прожив всего пятьдесят лет. Психологически мне было очень трудно выбросить 500–600 книг — книг, никому не нужных, никчемных, загромождавших полки, но как-то мистически связанных с отцовской жизнью, такой же, в общем, никчемной и всем мешавшей. И я решил по крайней мере оставить книги с дарственными надписями авторов и с многочисленными отцовскими пометками. Вот здесь, выуживая их из общей массы, я стал все более внимательно вчитываться и даже вырывать для смеха наиболее понравившееся. Постепенно на столе накопилась целая кипа вырванных листков. Прочитав ее подряд, я понял, что тут просто и в то же время полно и ярко дана суть советского мира, и, что самое страшное, я вдруг впервые ощутил тот слепящий ветер, который дул отцу в глаза всю жизнь и во многом и свел его в могилу».
Так что данная антология по определению не претендует на полноту, в ней не хватает многих и многих увенчанных лаврами асов-соцреалистов; но и продукция рядовых иванов бездомных, «малых сих», достаточно впечатляюща.
Галковский назвал антологию по-оруэлловски «Уткоречь»: «В идеале должна была быть создана речь, производимая непосредственно гортанью, без включения мозга. Эта цель отражалась в слове „уткоречь“, означающем „говорить так, как крякает утка“» («1984»).
…Задолго до «1984» с его «уткоречью», однако в провидческом предчувствии подмены культуры цивилизацией, Баратынский писал Плетневу: «Дарование есть поручение. Должно исполнить его, несмотря ни на какие препятствия».
«В поэзии, — утверждал Достоевский, — нужна страсть, нужна ваша идея, и непременно указующий перст, страстно поднятый».
Злой пародией на два этих творческих положения великих людей является литературная деятельность авторов «Уткоречи». Да, поручение, но идеологическое: от властей, от «потребителя». Да, страсть, но имитируемая, наигранная, заемная: идеологически распалить себя и выдать что-нибудь яростное, от чего мурашки бегут по коже. Вот Я. Смеляков грозит, например, в стихотворении «Натали»:
Есть и «указующий перст», но поднятый не по собственному почину, не в целях утверждения независимой истины, а по партийной указке:
Мы чувствуем зрачки враждебных глаз,
Из-за кордона целящихся в нас.
«Советский строй — ведь это строй души!» — заканчивает свое стихотворение 1951 года Е. Долматовский. По-своему замечательное определение. Советский строй со всей его гулаговской гнилью, лицемерием, нищетой и материалистической догматикой — и есть строй души советского стихотворца.
Настоящее стихотворение — откровение, плод вдохновения. Стихотворные поделки «Уткоречи» — как правило, плоды небескорыстного механического усилия. Здесь все — наигрыш, симуляция. «Книга, — утверждал Пастернак, — есть кубический кусок горячей, дымящейся совести». Задача поэзии — «это суметь не исказить голоса жизни, звучащего в нас». Советская же поэзия в массе своей — именно полное, тотальное искажение голоса жизни, чем она бодрей — тем жутче, мертвее. Читаешь — и делается совестно за саму человеческую природу. «Может быть, потому / Мы и мир так особенно любим, / Ну а если уж драка — / Не покажем ни пяток, ни спин, / Знаем мы, что на волчьем, / Даже самом матером зубе / Никогда не ломается / Русский березовый дрын» (И. Тихонов, 1951).
В Отечественную войну, видимо, тема взяла за горло, и возникло немало сильных стихотворений (звучавших особенно проникновенно, когда они становились песнями). Но большинство авторов гнуло прежнюю линию. В. Сикорский в 1942 году написал, к примеру, стихотворение «Первая любовь»: