предатели поневоле, ну а по воле — тоже, разумеется, предпочли бы предать. Вина чуть более крепкого здоровья, чуть менее завершенного жизненного пути… Я спрашиваю: «За сколько времени или чего еще там до смерти мы становимся невиноватыми?» Этот вопрос столь же справедлив, как и другой, симметричный и не менее серьезный: с какого возраста или момента человек виноват в своих поступках? Что в два года не виноват — это ясно. А вот когда? Означает ли смертность человека, что он вообще не виноват? Нет, конечно. Но он со всей очевидностью не виноват изначально и не виноват в самом конце. Значит, все-таки Прощение есть некая сень, понятие не только нравственное, но и пространственно- временное. Выходит, нравственность имеет свои координаты. Тогда, возможно, и «грехи отцов падут на головы детей» — это тоже просто-напросто божественная формулировка закона генетики?
Скоропостижность не то что бы пугает — чего уж там бояться? Нет, это не страх, ибо переход из жизни в смерть всегда, наверно, занимает одинаковое время и охватывает одинаковый путь. Просто можно промотать все до копейки, а можно быть ограбленным. Дело вкуса. (Обычно промотавшийся человек считает, что его ограбили.) И все же, услыхав о чьей-то внезапной смерти, по всей видимости, следует опрометью нестись домой и приводить в порядок свой «архив». Чтобы не осталось ничего, только вам понятного и только вам дорогого. А вот я никак не могу взять и все выкинуть. Все мне кажется, будто «все это» мне нужно, чтобы помнить, что вот была такая юбка, такое письмо, такая глупость в газете. И знаю прекрасно, что все эти потайные возможности вдохновения и осмысления, скрытые в недоразгаданных ранее справках и квиточках, рухнут и будут разметаны «мусорным ветром». Ибо я никогда не забуду, как в первый (последний?) раз видела погром, учиненный родней в деревенском доме после смерти благородной старухи Софьи Павловны, на которой держался порядок во всей малой и сильно пьющей деревушке (пасли коров, чистили пруды и т. д.). Все годное смели наследнички, а на вздыбленном из-за внезапно же давшей течь крыши полу валялись старые мокрые письма, обрывки фотокарточек и какие-то невероятно трогательные ошметки старушкиного белья: фрагменты ночной рубашки, клочки кружева… (А кружево, надо сказать, — это совершенно особая стихия. Даже «плохие», машинные, кружева содержат в себе так много мечты о прекрасном, и притом мечты настолько не сбывшейся, что буквально дух захватывает. И это вот захватывание духа и есть, в сущности, — сущность кружева.) Так вот, все это мокло, письма стали никому не адресованными, наволочки — ни к одной подушке, бретельки не помнят, что следовало держать. Такая боль. Прозрачно крашенный белой масляной краской буфет оставлен (не понадобился), но он демонстративно оставлен распахнутым, и из него вывалены эти вот никчемные внутренности, потроха чужой былой внутренней жизни. А умерла она зимой. Принесла воду и упала вперед чуть ли не на керосинку, однако пожара не случилось. Была только смерть среди ясного неба, на исходе, стало быть, тяжелого и гордо-смиренного жизненного пути.
Никто, разумеется, не спорит о закономерности и законности нашей смертности. Все даже в общем и целом — в курсе. И все-таки ощущение краха присутствует, присутствует, и никуда от него не денешься. С другой стороны, единственное, чем мы на самом деле в жизни руководствуемся, — это правильно или неправильно понятый инстинкт самосохранения. Даже если мы хотим сохраниться только в высоком, так сказать, смысле, мы по умолчанию должны худо-бедно сохранять свое тело — как инструмент. В чем на практике состоит наше богочеловечество? Да, главным образом в том, что мы инстинкт самосохранения облекаем в мотивировки, которые крадем у Бога. Инстинкт самосохранения — инструмент Спасения? Или Господь Бог — инструмент инстинкта самосохранения?
Во что должна превратиться вера в Бога, если в Бога не верить? Вероятно, тогда мы верим, что «не от нас зависит», что нельзя объять необъятное, а потому невозможно предвидеть и предусмотреть. Получается, что невозможность контролировать ситуацию автоматически оформляется в веру. Это очень смахивает на сказки про первобытного человека, который боялся грома и молнии и, не понимая, откуда они взялись (физики еще не знал), придумал в меру своих сил силу Высшую.
И только когда человека хоронят — не Сталина, конечно, какого-нибудь, а нормального, хорошего знакомого человека, — так очевидно, что перед лицом смерти простительно любое несовершенство, в мелочь на берегу этого ледовитого океана превращается все. Потом в процессе поминальной эйфории те, мимо кого на этот раз просвистело, промазало, — близкие и знакомые очень быстро набираются и набирают некую вдруг откуда ни возьмись приподнятость духа, юбилейную высоту полета, а может быть, даже в какой-то степени — испытывают облегчение. Тяжелая сдавленность души после лицезрения неправдоподобно и бесповоротно мертвого товарища своего, подспудная мысль, что все усилия и столь естественные трепыхания этого еще недавно такого живого человека в мгновение ока обращены в необъяснимо хладный (холоднее воздуха вокруг) и сверх всех ожиданий чрезмерно неживой — предмет, что конец всему вдруг с головокружительной быстротой подоспевает, словно неожиданная платформа под ногой, — как будто не жизнь кончается, а смерть подкатывает, — все это постепенно отступает. Все равно, по нашим представлениям, жизнь не может так быстро кончиться, у нее ведь такая инерция, столько дел, она так со многим управлялась… Как же так вдруг все бросить? Прошло немало времени, а я как раньше рассказывала ему что-то мысленно, гуляя с собакой (каждый наш добрый знакомый и воображаемый собеседник имеет как будто некую определенную географическую широту и долготу), так вот и теперь я все еще по привычке направляю какое-нибудь, как мне кажется, достойное соображение — туда, к нему, на северо-запад своего сознания…
Холодное сиротство по мере убытия (в ослабленном варианте не на тот свет, а хотя бы просто, допустим, за бугор) наших близких и даже не очень близких друзей и знакомых настигает и нас — оставшихся. К знаменитой формуле «ждать и догонять» я еще в детстве догадалась добавить «оставаться». Мы ведь действительно толком не знаем, с кем мы живем на самом деле. Ну, кошки-собаки, ближайшие родственники — безусловно, а вот из враждебного и окружающего мира — не так очевидно. И тут дело даже не в привычке или привязанности. Иной человек может исчезнуть из поля зрения, вы и не заметите, а некоторые персонажи, с которыми в непосредственные отношения вы вступаете весьма редко, по полгода- году не видитесь, — нужны: оказывается, они держат ваше хрупкое, но необходимое представление о мире в своих равнодушных руках. И это полотнище иллюзий трепещет и хлопает на ветру непостоянства бытия, а теперь еще и выпущено из рук в энном количестве точек. Они — те, кто невольно помогает нам сохранить наши иллюзии, — и есть в конечном счете наши ангелы-хранители, знают они об этом или, что гораздо чаще, нет — не важно.
Всю жизнь мы бредем вдоль глухого забора, огораживающего «секретный объект», и не знаем, где кому из нас откроется вход. Что там? Музыка сфер? Бесформенный покой? Веселый пир в кругу близких душ среди кудрявых лоз? Или же — мрак с тяжелым ощущением времени? Гигантский выставочный комплекс, заполненный толпами занимающих очередь? Скучный музей жизненных путей? «Бесконечные тупики»? Очная ставка с собой в «истинном свете»? Или, может быть, там раскинулись тарковско-стругацкие поля орошения, по которым бродят несметные одинокие сталкеры, сталкивающиеся как машинки на соответствующем аттракционе и обменивающиеся паролем: «Смертью смерть поправ?» — «А чем же еще?»…
Где сейчас безвременно ушедший? Очевидно, что не только под ядовито-желтым холмиком, утыканном гвоздиками с обрубленными лопатой стеблями, — под Мытищами, между лесочком и шоссе. Ибо — не может быть.
Неужели все, чем мы так одержимы, все, что мы принимаем за свое предназначение, за свой с трудом различимый дар, наш жар души и невероятная на самом деле физическая сила, — нужны нам в первую очередь для того, чтобы скрыть наше подлинное сиротство, имитировать нашу востребованность? Человек думает: «Я никому не нужен», а потому все время стремится быть нужным — так или иначе. Что-то сотворить, оставить после себя или стать объектом поклонения, звездой, иглой… Или же — служить непосредственно. Растить, помогать, ухаживать — то есть делать все то же самое, только гораздо эффективнее и с гораздо меньшим радиусом действия. Человек стремится быть нужным, а кое-кто и незаменимым. И это конечно же удается.
Что нами движет? Мы никак не можем поверить в слепоту сил. Как можно поверить, что в то время, как мы наслаждаемся лицезрением Божьего мира, не понимая, Что им движет, То или Тот, кто им движет, — слеп? А ведь мы все, как один, страстно любим жизнь. Нет, правда — так любим, так остро любим, что для того, чтобы выразить нашу любовь к жизни, жизни, как правило, не хватает. И только созерцание самых величественных или «до боли родных» картин природы дает нам возможность приблизиться к нашим же глубоким чувствам. Для кого что. Каньоны, холмы Тосканы, пустыня, горная