рассвете, когда можно еще заставить себя встать и не слишком убедительно убедить себя, что то-то и то-то еще можно попробовать изменить.
К концу жизни стремительно наполняются смыслом все набившие оскомину банальности. А там, в смертный час, небось выскакивает этакий джек-пот — вся нелепая отгадка смысла жизни вроде того, как беспомощно пытались это изобразить Стефан Цвейг в «Амоке» и даже Набоков в изысканно-слабом рассказе «Ultima Thule». Нет, без Бога — невыносимо.
Проходит пора юношеских догадок о существовании загадки, проходит долгий период увлечения разного сорта отгадками, и наступает молчаливая сосредоточенность — уже лицом к лицу с этой таинственной границей. Переход от жизни к смерти переходит-таки в разряд события обыденного. Уже на очередных похоронах мы ловим себя на том, что с недетской любознательностью наблюдаем за последовательностью ритуала, кто-нибудь жадным литературным глазом сверлит пережившего своего сына старичка с капризным личиком одряхлевшего херувима, мы рассматриваем диковинную по форме специальную лопату — так, словно присматриваем себе «вещь». Прицениваемся к смерти, ищем смысла уже не в жизни, которая в значительной степени прошла, а та, что некогда предстояла, если и случилась, то не с нами. Поменялся ракурс. Собственно, именно это все время и происходит в нашем пространственно-временном пристанище с течением жизни. Это напоминает удивительный эффект, когда поезд подъезжает к городу, — как раскручивается вдруг туманная, сверкающая огоньками гигантская воронка и, начиная с пригородов, населенный пункт разматывается узкой лентой вдоль железной дороги. Так и жизнь. Так, наверно, и смерть.
Вся загадочность и неистощимость темы жизни и смерти происходит из-за непомерной высоты того забора, который их разделяет. Какими хитростями, уловками, шашнями с чистыми и нечистыми силами ни проковыривай дырочку, как ни сворачивай шею, чтобы заглянуть, как ни приближайся асимптотически к концу своих дней, минут, секунд, — тайна сия велика есть. Не понять, отчего так катастрофически мертв мертвец, почему не удастся рассказать ему про его похороны, почему ему это уже не нужно. Мертвого так безумно жалко даже не потому, что он уже не сможет и не будет делать и видеть того-то и того-то, а потому, что он никак не мог желать стать беззащитным зрелищем и стал. У мертвого перед живым можно предположить наличие некоего немого комплекса неполноценности вроде того, что был всегда у скованного полуживого советского человека перед подвижным и непостижимо нормальным иностранцем. Господи! И этого забрала старая парадигма!
Сейчас, когда официальной религией стали деньги, вместо «Ныне отпущаеши…» было бы уместно произносить что-нибудь вроде «Благодарим бутик „Мир Божий“ за предоставленное тело». Ибо в этом тексте есть даже завуалированные вежливые, на грани унижения, хлопоты — на случай реальности реинкарнации.
Неотправленное письмо всей нашей жизни лежит и мокнет. В небесной канцелярии уже давно не принимают почту. Сгорбленный ангел только подвылезшим крылом махнет. Куда там! С 33 года н. э. прекратили прием. Ничего нового все равно не сообщат. Только на разных языках, диалектах — все одно и то же. Шелуха. Пусть все лежит, может быть, во что-нибудь спрессуется. В какую-нибудь новую нефть…
Система Станиславского
Никто толком так и не смог объяснить, отчего один текст вызывает доверие едва ли не с первой строки, а другой и на пятой, и на десятой, и на сотой странице все кажется какой-то неловкой, нелепой выдумкой. Сидящий внутри маленький Станиславский уже сорвал горло и лишь сипло хрипит свое: «Не верю! не верю!..» Почему не веришь-то? Молчит, подлец.
Литература вообще-то в главной своей ипостаси все-таки вымысел (типа слезами обольюсь, ну и так далее). По-английски так просто fiction — то есть впрямую обозначена как «фикция» — то, что не существует. Есть очень большой соблазн продолжить: но могло бы существовать. В смысле — верим тому, что с большим или меньшим усилием можем себе представить. Но тут же вспоминается, к примеру, «Нос» — и версия, понурившись от стыда, отправляется в мусорную корзинку.
Что же тогда?..
Суха теория, мой друг, а древо жизни вечно зеленеет… Прочь холодный анализ, прочь умозрительные кабинетные выкладки, да здравствует жизнь в ее цветении и полноте. Пусть явится на сцену живая полнокровная литература, пусть сама говорит за себя. Долой внутреннего Станиславского, пусть поперхнется своей жалкой системой. Плевать мы хотели на все его вешалки — текст начинается со слова и им же заканчивается. Даже шрифт не имеет значения, тем паче любые другие внешние обстоятельства. Просто возьмем два текста…
…два текста 2002 года. Пусть одним будет повесть «Звездочка» хорошо всем известного прозаика Алексея Варламова, опубликованная в журнале «Москва» (№ 6), а другим — повесть «Крайняя хата» решительно никому не известной Елизаветы Романовой (ныне, увы, уже покойной), напечатанная в июньском же номере «Нашего современника».
Сопоставить эти тексты позволяет прежде всего то, что они в конечном счете затрагивают одну тему, которую в общих чертах можно было бы сформулировать так: советская история и человек в ней — отдельный и совсем-совсем маленький. Кроме того, в обеих повестях задействована ситуация воспитания чужих детей. По мере прочтения могут открываться и другие интересные параллели.
Варламов начинает свое повествование просто и без затей: «В семидесятые годы прошлого века в Москве на углу улицы Чаплыгина и Большого Харитоньевского переулка на первом этаже старого пятиэтажного дома жила хорошенькая, опрятная девочка с вьющимися светлыми волосами, темно- зелеными глазами и тонкими чертами лица…» В принципе, этот абзац — вполне достаточный образец письма, по которому можно составить исчерпывающее представление о поэтике целого. Автор с первых слов задает тон литературной игры, началом фразы отсылая к безошибочно узнаваемому зачину каких- нибудь губернских записок второй половины позапрошлого века.
Но сам же и не выдерживает этого тона, тут же сбиваясь на столь же безошибочно восстанавливаемый образ Мальвины (из произведения несколько более позднего). Можно предположить, что игра затеяна более тонкая и «нестыкующаяся» поэтика выступает продолжением и своеобразной поддержкой сюжета: белокурый ангелок воспитан бабушками — ярой антисоветчицей и истой богомолкой — так, что о советском настоящем, окружающем его со всех сторон, бедное дитя узнает, лишь поступив в школу. Что и оказывается причиной драматического конфликта.
Бабушки были, естественно, происхождения самого благородного. Потому «детских книжек для советских детей ей не читали вовсе <…> Баба Аля читала ей Жития святых по старым дореволюционным изданиям, баба Шура — рассказы из истории древнего мира, легенды и мифы о подвигах греческих и римских героев и богов, к коим она чувствовала сердечную склонность. Из литературы светской старушки предпочитали Пушкина, Аксакова, Одоевского, Мамина-Сибиряка и Лидию Чарскую». К заявленному ряду добавлен еще и Пришвин, интерес к которому испытывает Алексей Варламов в ипостаси филолога — что позволяет ему ввести в повествование дружбу одной из бабушек с его вдовой и даже описать интерьер писательской квартиры.
Отметим попутно, что уже упомянутую игру Варламов поддерживает еще и легким, едва уловимым флером иронии по разным литературным поводам — как, например, манифестация Чарской в этом благородном собрании или рассказ наивной Лизы при поступлении в школу, когда при виде картинки с изображением первомайской демонстрации на Красной площади ангелочку с домашним воспитанием привиделась пришвинская утопия Дриандия…
Но вернемся к сюжету. Бабушки не признают советской власти. Обе отсидели в лагерях, причем та, что антисоветчица, родила там дочь, от которой отказалась, а другая, религиозная, ее удочерила. Так что по документам Лиза (ангелочек) — внучка одной, а по крови — другой. Мать Лизы, по версии бабушек, умерла (автор тут нарочно напускает туману, так что можно предполагать все, что угодно, — например, покончила с собой, бросила ребенка и исчезла, в общем, что-то темное и нехорошее). Отец — прочерк.
И вот девочку, обученную музыке, математике, истории, чистописанию, двум иностранным языкам и