Если б все остальное зависело так же от меня! Только уповать остается, что что-то изменяется в мою пользу, т. е. полезно мне и помогает.
После чтения «НГ»:
виновата сама интеллигенция (ее наиболее активная, шумная, заметная часть), что все так вышло: как всегда, спешили, как всегда, красовались, поглядывая на себя в телеэкран, как всегда, думали, что истина на их стороне, в кармане, — и крушили, высмеивали, топтали то, что следовало всего лишь изменять и перестраивать…
Они дружно убивали социалистическую идею и теперь оказались пустыми, бессмысленными, ничего не имеющими за душой — осталось все чужое, скучное, эгоистическое… «Народ» в устах этой интеллигенции — запретное, почти бранное (Ю. Карякин) слово.
Когда это произошло, права называть себя интеллигенцией не стало.
Сосед по палате отправился домой. Одному хорошо. Сосед попался неплохой — не чересчур разговорчивый — здесь это великое благо. Но когда один, еще лучше. Хотя нагрузка на душу — скажем так — сильнее: ничто не отвлекает и не заставляет с собой считаться. Я запретил себе считать, но считаю и зачеркиваю дни с сеансами…
Читаю «Войну и мир», уже третий том. Прекрасно. Читаешь — будто живешь другую жизнь; или по крайней мере участвуешь в ней, наблюдаешь ее — не как хаос и бессмыслицу и пошлость, а как исполненную и смысла, и красоты, и значения, и блага — после растерзанной этой нашей жизни, у которой пытаются отнять и порядок, и смысл, и красоту, и достоинство, и благородство…
Оставлены: деньги и пошлость. Взамен всему, что было: погоня за деньгами, их культ и — пошлость, пошлость, бесцеремонность, их гнет!
[Б.д.]
То, что происходит, — это поражение.
Я не знаю, чувствуют ли те, кто истратил много слов, ускоряя перестройку, разгоняя, т. н. «прорабы» и среди них люди, которых люблю и ценю по сей день, что мы все, кто хотел обновления жизни, потерпели поражение?
Чувствует ли это Марк Захаров, может быть, открывший для себя, что в его иронии и патетике появилась и разрасталась фальшь?
Входили в прорыв и потеряли там друг друга.
И по сей день — одно и то же: кого бы еще обвинить из тех, кто давно знаком, и стать рекордсменом обвинений.
5.2.94.
Документальный фильм «Остров мертвых» — о русском искусстве начала века (так называется одна из работ О. Берд?).
Без авторского и всякого текста — документальные кадры и фрагменты из фильмов той поры (Вера Холодная и т. д.).
Доходит и до мировой войны: одни танцуют и веселятся, другие — пригибаясь, бегут в траншеях.
Эта вечная параллельность, вечная несправедливость, и насколько больше настоящего, живого — во фронтовых кадрах (перебежки, бои, братание, солдатские митинги…).
И сколько надежды в лицах, выхваченных (оставленных!) камерой на улицах Питера (демонстрации, революционное возбуждение толпы).
Морозно сегодня. Хорошо. Гулял. Только бы выдержать…
Какая-то лестница без перил, ведущая вниз с откоса, напомнила вдруг Хосту, санаторий на высоком берегу, где был Никита… Вспомнил, как я прилетел, как встречала меня Тома с букетом цветов, как мы жили в странном доме под какой-то горой, как ходили к Никите, как гуляли с ним, как переживали за него, как спускались вниз по похожей лестнице к морю, минуя ж.-д. полотно.
Господи, думаю теперь, какие мы были счастливые…
…теперь вспоминаю как счастье… вечерние прогулки, поездки в Сочи, все настроение тех дней и вечеров, и весь необычный ландшафт, и множество деталей быта… Написать бы и это подробнее…
6.2.94.
День встреч — на прогулке по морозу. Сначала окликнула женщина паролем «Кострома» и Дедков. Я не узнал, оказалась — Торопова, жена В. И. Торопова. Когда-то мы жили в одном доме на ул. Димитрова. Торопов тогда был первым секретарем обкома ВЛКСМ. Я передал привет ее мужу. Она сказала, что он будет звонить в понедельник. Т. е. она здесь «поправляет здоровье». Она права: тогда, на ул. Димитрова, мы начинали жизнь, а сейчас, мягко говоря, «поправляем здоровье».
Потом меня еще раз окликнули, и опять я не узнал, кто это. И немудрено: не виделись более 30 лет. Оказалось, Андрей Полонский, более 20 лет проработавший за границей от АПН (Камбоджа, Бразилия, Испания).
Поразговаривали. У него стенокардия. В палате — телефон. Платит тысячу за день. Такое мне не по карману. Журналистику он оставил. Вместе с женой Ирой Шнейдер — организовал маленькую туристскую фирму для «новых русских» (Испания, Португалия, где сохранились связи и знакомства). Да, в самом деле в Андрее появилось (зацепилось) в облике нечто испанское. Ну что ж, у него вполне благополучная жизнь — можно сказать, на дистанции он обошел меня. Другое дело, что мы бежали разные дистанции; во всяком случае, не одну и ту же.
Он, как можно предположить, бежал свою с помощью госбезопасности. (АПН, особенно в ту пору — своего начала и расцвета, было хорошей крышей для агентуры.)
7.2.94.
Прочел Сараскину в «МН» (№ 5) про народ. Среди мотивов народного раздражения («одурение») рассматриваются многие, но главный, м. б., связанный с инерцией социального воспитания и социальных взглядов (справедливость!), ею опущен. Сараскина думает, что поминаемый ею народ новую мифологию (деньги как главная цель и собственность как основа благой жизни, счастливая) принял. Но, кажется, это не так, и «серые зипуны» (Достоевский в эпиграфе) еще могут кое-что сказать сами. Сараскина же думает, что сами они ничего сказать не могут.
18 февраля утром умер отец. <…>
Я запомню: как вечером собирался уходить домой и стоял у притолоки дверей той комнаты, где на диване лежал отец, и он попросил: «Не уходи».
Казалось, в тот вечер ему было все равно: он почти не разговаривал, т. е. вообще не говорил. Говорили мы с Ирой, уговаривали поесть каши и т. п., а он отказывался. И тут вдруг неожиданно: «Не уходи».
И я, понятно, задержался, что-то сверх всего почувствовав — нашу связь.
Когда я ездил к ним по три раза на неделе, уставая и, в сущности, больным, лишь отец, словно пробуждаясь от своей отключенности, беспамятства, провожал меня до лифта, жалел меня, — нет, не говоря, а ясно давая понять, что он видит, как я урываю это время, отнимая от своего, чтобы быть с ними, стариками.
Сквозь все ужасающее это беспамятство, такое бытовое уже, привычное, не способное уже напугать, вдруг в редчайшие моменты, мгновения проступало в отце — из глубины, из остатков сознания — понимание своего положения, своей обреченности.
Для себя он уже был чем-то только сиюминутным; его память перешла к нам — в меру нашей памятливости, и я на прогулках напоминал ему его жизнь: Смоленск, войну, послевоенную Ухтомку…
Теперь его нет совсем. И «сегодняшнего», «сиюминутного». Я не испытываю потрясения; я был к этому готов; за время больницы я подготовлен ко всему.
Я не потрясен, но с ним перешла в абсолютное прошлое часть моей жизни. Это что-то дорогое, уходящее на дно моей души. Туда, где уже многое — многие памяти — скопилось.
В ночь на 19 февраля.
Бедный мой папа!
Было что-то фатальное в том, как уходила память. Наверное, если б в свой час мы сильно бы вмешались в вашу с мамой жизнь, можно было бы помочь.
Но человек — растение в своей почве. Почву эту невозможно было изменить.