Дарья Асламова. Сладкая жизнь. М., «Эксмо», 2002, 325 стр.
Что хотите со мной делайте, но я люблю читать Дашу Асламову. Задолго до того, как она стала делать карьеру Дрянной Девчонки, мне нравились ее военные репортажи. В литературе она безошибочно нащупала нишу, которой у нас не было: почти вся женская проза в России отчего-то гинекологична, пропитана испарениями быта и запахами очереди в поликлинике, женщины страдают от множества специфических болезней, мужского пьянства и детских соплей — и не было у нас до сих пор победительной самки, авантюристки, дикой кошки, как называет себя сама Асламова. Плевать, что она врет половину, как уверяют завистливые коллеги. Лично я думаю, что не врет. Плевать, что по внешним своим данным она далеко не фотомодель: на вкус и цвет товарищей нет. Важно, что она считает и чувствует себя красавицей, что вся ее жизнь — непрерывное и увлекательное приключение, что отдается она с наслаждением, что война для нее — только предлог для пылкого и кратковременного романа с очередным военным корреспондентом откуда-нибудь из Канады или Хорватии. Я знаю журналистскую среду изнутри, знаю таких девушек и восхищаюсь ими даже тогда, когда они пишут абсолютно бульварным слогом. А слог у Асламовой таки да: «И когда мы лежали, уже сытые, голые, расслабленные любовью и луной, льющейся в окна, курили гашиш и вдыхали запахи удовлетворенной и продолжающей жаждать женской плоти и мужского пота, вдруг зазвонил мой мобильный телефон». А?! Вот апофеоз женской и профессиональной востребованности! Но Асламова и не претендует на хороший вкус, очень он ей нужен. Зато Италия, Пакистан и Япония в ее изображении выходят чрезвычайно живыми; кто бывал — подтвердит. И мужчины, о которых она пишет, всегда обаятельны. Счастье и хороший вкус совмещаются редко. Отлично, что у нас есть Хемингуэй в юбке: если уж смотреть на мир чужими глазами, то глазами человека счастливого, быстро соображающего и искренне упоенного собой.
Валентин Берестов. Застенчивый трубач. М., «Вагант», 2002, 480 стр.
Все мы знали Берестова, — кто же его не знал? Все без исключения — по детским стихам и почти все — лично. Однако ничего-то мы о нем не знали, потому что всю правду о человеке понимаешь по той пустоте, которая от него осталась. Вроде и не так часто вспоминаешь о его отсутствии: Берестов и в новом своем состоянии, уже в качестве признанного классика, литературного памятника, — на редкость деликатен и ненавязчив. Но открываешь его посмертную книгу, читаешь последние, в большинстве своем впервые публикуемые стихи — и поражаешься тому, какой он был точный, и свободный, и разный! Вот «Вид из окна палаты»: «На лесах штукатурных шестерка юнцов лезут в окна — хотят посмотреть мертвецов. И несутся от здания морга вопли ужаса и восторга».
Воплей ужаса и восторга в берестовской поэзии не было, но подспудно он понимал и чувствовал все, и иногда кое-что прорывалось: то слезная тоска, то запредельное блаженство. «Я поле жизни перешел и отдохнуть присел. Там тихо одуванчик цвел и жаворонок пел. И стало мне так хорошо, и я забыл почти, что поле жизни перешел и дальше нет пути».
Вероятно, Берестов был у нас единственным полноправным наследником Маршака, прежде всего его переводов с английского — ясных, сентиментальных, музыкальных.
В книге впервые опубликованы воспоминания Берестова, в том числе очерк о первой жене, Татьяне Александровой, — «Лучшая из женщин». Это трудное и горькое чтение, но и в страдании, и в отчаянии Берестов все так же деликатен и сдержан, — и нам, кто его знал и любил, надлежит, вероятно, вспоминать о нем без надрыва. Лучше следовать его уроку — честертонианскому, маршаковскому: можно прожить жизнь, не форсируя голоса, не сердясь, не отчаиваясь, не вставая на котурны. Детство — пускай детство, наивность — пускай наивность: главное — абсолютная чистота. Именно так и выглядят праведники. Кто не поймет, посмотрит высокомерно и пройдет мимо, но кто поймет — отыщет в этой книжке истинное утешение.
С. Витицкий. Бессильные мира сего. Повесть. В т. 12 Собрания сочинений Аркадия и Бориса Стругацких. Ростов, «Феникс», 2003.
Заслуживал бы отдельной рецензии и сам этот итоговый (пока) том, включающий лучшие статьи о творчестве Стругацких и некоторые рассказы из их архива. Но главное в нем, конечно, — как и в русской фантастике этого года, — новая повесть Бориса Стругацкого, публикующегося теперь под псевдонимом С. (Сергей или Старик) Витицкий.
Многие фантасты и фэны, профессиональные читатели сложных и прихотливых текстов с хитросплетенными фабулами, честно признавались автору этих строк, что ничего в новом сочинении Стругацкого не поняли, хотя и очень его ждали. Надо признаться, что и мне понадобилось не меньше трех прочтений, прежде чем у меня в голове, расправив все свои крылья, пружинки, сдержки и противовесы, установилась наконец сложная, асимметричная, ажурная конструкция этой повести, уложенная Стругацким в двести страниц плотного загадочного текста, как компьютерный файл упаковывается в архив. Ничего особенно непонятного там нет, но прелесть — в деталях, лакунах, умолчаниях, тайных и явных перекличках с прочими сочинениями АБС. Конечно, Витицкий — совсем отдельный, новый писатель, невзирая на все эти аллюзии: он пишет в основном о современной России, проза у него мрачная, едкая, жестокая, все и вся он поверяет своим новым, безжалостным взглядом, словно кислотой разъедает. Где была молодая дружба, кружок талантливых единомышленников — нынче по инерции собираются сломленные, раздавленные жизнью люди. Это повесть о том, что делает с человеком жизнь, и о том, что Человеку Воспитанному — высшей ступени человеческой эволюции — нечего делать на свете. А главное — это история о том, что переделывать мир бессмысленно; собственно, об этом — все Стругацкие, начиная с «Попытки к бегству» и кончая трилогией о Каммерере, но никогда еще они не давали прямого ответа на вопрос: почему? Теперь Витицкий ответил. Потому, что, выращивая Дивный Новый Мир, мы в недрах его растим его смерть, а в зерне каждого нашего замысла уже скрывается антизамысел, который все и погубит в конце концов. И даже собирая вокруг себя кружок единоверцев, мы неизбежно растим Иуду — страшно сказать — потому, что без Иуды кружок невозможен.
Но не в морали тут дело, смысл повести в любом случае глубже. Дело еще и в неотразимо обаятельной повествовательной манере, которая никуда не делась; и в умении нагнетать напряжение, и разбрасывать тайны и обманки по обочинам магистрального сюжета, и попросту пугать читателя, когда это нужно. Вам может не понравиться эта книга, и это будет естественно — она не говорит о человечестве ничего особенно утешительного. Но отложить ее, не дочитав, вы не сможете. Один коллега читал ее в реанимации после инфаркта и с трудом вымолил у врача разрешение на один телефонный звонок — спросить меня, как я понял финал. А то он его недопонял. Кстати, выздоровление у него пошло довольно быстро — хорошая проза, сколь бы мрачна она ни была, внушает желание жить и писать.
Пусть Старик Витицкий еще что-нибудь придумает, пожалуйста. А то я уж и забыл, когда так летел сквозь текст.
Виктор Фрадкин. Дело Кольцова. М., «Вагриус», 2002, 350 стр.
Самая страшная книга, читанная мною за последний год. Особенно страшная для журналиста — потому что Кольцов воплощал собою абсолютный, законченный тип журналиста пар экселянс. Одно время его считали чуть ли не сталинским палачом, который заслуженно пострадал от других таких же; сейчас ясно, что он был попросту отличным организатором газетного дела, замечательным стилистом (не чета нынешним эссеистам) и гениальным репортером с врожденным чутьем на яркую и точную деталь. Когда читаешь его письма времен организации «Чудака» и «За рубежом», перечитываешь «Испанский дневник» и воспоминания его коллег — с завистью ощущаешь азарт веселой артельной работы, радость созидания, сознание нужности стране и читателю; без всех этих прекрасных вещей журналистики не бывает. Что мы сегодня и видим.
И еще Кольцов был евреем, очень евреем — быстрым, сообразительным, часто поверхностным, циничным, высокомерным, любящим власть — и свою, и чужую. Ничего не поделаешь, он и тут законченный представитель своего племени. И жалко его. Понимаешь, что, если б не эта еврейская торопливость, поверхностность и жажда вписаться в иерархию, он мог бы стать большим писателем, русским, настоящим. Таланта и чуткости хватило бы. Так что о евреях в России эта книга говорит больше и точней, чем «Двести лет вместе», — вероятно, потому, что это свидетельство более объективное. Сам