отец — рассказ я этот слышала от многих… Как же не бояться ребенку?!
Так подробно рассказываю о деревенском детстве потому, что я ведь вся оттуда… Хотя было постоянное тогда ощущение временности, недолговечности моего там пребывания…
Деревня, какой я ее понимала тогда, — ласковая природа и труд людей. Люди, естественно, были разные по характерам, достатку. Богатеев не было. До колхозов каждый обрабатывал свой клин — надел. Чтобы справиться с полевыми, домашними, огородными делами, люди трудились от зари до зари летом, зимой — поменьше. Знали работу, знали и праздники… Встречались и ленивые, нерадивые люди, как в любом сообществе людском.
Коллективизация проходила более-менее спокойно, но каждому хотелось поглубже понять, что это такое. Не быстро перестраивалось сознание от «моя корова» на «наша корова». Собрания созывали часто: «Григорий, Лукерья… на сходку!», «Приехал уполномоченный!».
Тетушка на сходках не только слушатель, а активный агитатор. От нее мы с бабушкой узнавали, кто еще записался в колхоз, кого критиковали, какого нрава приезжал представитель из района: горластый или тихий, убеждающий или приказывающий. Мужики подолгу сиживали на завалинках, прикидывая, что в этом новом хорошо, что плохо; гадали, почему здоровый мужик Андрей Волков, голь перекатная, не записался в колхоз, а женку записал.
Стайка колхозников собралась идти в поле работать. Андрей Иванович Волков — чубатый красивый мужик — выходит на крыльцо и «держит перед ними речь»:
— Кол-хоз-нички, привет! Подтяните потуже ремешки, ведь не емши на работу побежали! Чегой-то вас долго собирали… скоро обед… Ох и буду же я осенью смеяться от вашего урожая! Ха-ха-ха! Ой, смотрите, и мой-то мешок с овсом, моя квашня — Полька — туда же! Смотри не прогадай: наработаешь ли ребятишкам хлеба! Я-то огородом прокормлюсь.
Андрей Волков любит покуражиться. Пьяница, ругатель, по натуре бродяга и смертным боем свою Польку бил. Похож всем этим на моего отчима. Его дом напротив нашего — окна его и наши смотрят друг на друга.
Колхозники ушли в поле. В деревне тихо, безлюдно. Ребятишки убежали на озеро. Полдневная жара. Не над кем Волкову поизгаляться. Сидит на своем крыльце с ружьем. Вдруг встрепенулся. По улице идет бабка Лукерья медвежьей походкой. От такой походки длинный хвост юбки метет дорожную пыль из стороны в сторону. Она всегда жует жвачку (табак), и коричневая слюна подтекает по углам рта. Жует точно так — как корова жвачку. Лицо не выражает никакой мысли. Вот Лукерья приблизилась к нашим домам. Андрей Волков нацеливает на нее ружье, кричит:
— Лукерья! Беги! Сейчас стрелять в тебя буду!
И стреляет… в воздух. От неожиданности бабка побежала, тут же споткнулась, упала… вскочила, закрыла руками голову, причитает, кувыркаясь в дорожной пыли:
— Ой, матушка! Ох, батюшка! Ведь и взаправду убил меня мерзавец Андрюха! Помогите-е-е!
Андрей Волков хохочет, рожа довольная:
— Ох, Лукерья! Как же это я промазал? Ну, не сердись, пошутил я. Скучно мне…
Истосковавшийся за день от безделья, вечером Волков встречает изработавшуюся жену:
— Ну что, Полька, заработала ли семье на прокорм? Устала?
— Конечно, устала. А еще сколько в доме дела. Это ты, паразит, баклуши бьешь…
— Ничего, Полька! Я сегодня придумал одно занятие для себя. Куплю-ка я скрипку! Ты придешь домой усталая и злая, а я тебя и зачну веселить: эдак подойду к тебе со скрипкой и «пили-пили-ли-ли», — изгаляется Андрей, подступает к Польке вплотную, изображая игру на скрипке. До того момента подступает, пока она, не выдержав, толкнет его:
— Отстань! Дай мне дела делать, проститут поганый!
Вот этого он и ждал, чтобы начать чесать об нее кулаки. А утром Пелагея вновь шла на колхозную работу. Губы запеклись белыми струпьями, пятки растрескавшиеся, синяки на лице.
Бил он ее всю жизнь. Как-то, после войны, Волков удивленно сказал:
— Ну и живучая ты, Полька! Бью-бью, а ты жива.
Никто ему не указ. Однажды сосед проколол ему вилами бедро, чтобы Андрей «охолонул» и выпустил Польку из медвежьих лап. Одной бабе Волков размозжил палец — «не вступайся, когда муж и жена разбираются».
Шмот (Иван Петрович Фукалов) — сосед, с нами на одной линии, огороды смежные. В колхоз не вступал упорно. Налоги, как единоличник, не платил. Его постоянно прорабатывали на сходках, а он отвечал: «Подожду, понаблюдаю, как у вас получится с колхозом-то. Если хорошо — включусь и я, а сейчас не вижу ничего в нем хорошего».
С утра до вечера он трудился в своем хозяйстве, оберегая дочку-лентяйку (он был вдовый; сыновья давно устроились в Питере). Дочка его — пухлая, сдобная курносая бабаха — просыпалась к обеду, выходила на крылечко, сонно взирая на мир. Шмот и в огороде, и в поле, и дома все делал один; Таньку свою берег — свет в окошке. Он и полы мыл, и ткал, и капусту рубил, и вязал носки, чулки Таньке. Она была уже девка в силе, ходила на вечерушки, гулянки.
Хозяйство у Шмота — ничего лишнего: старая избенка, корова, телка, пять-шесть овец, лошадь. И сам он — в лапоточках, кругленький, низкорослый мужичонка с бабьими ухватками, лицом и голосом. Его записали кулаком. Сначала описали телку, потом — за неуплату налогов — лошадь. Постепенно извели его немудрое хозяйство. Последнее, что описали, — семенное зерно. Почему он не платил единоличные налоги? Не с чего? Ну продал бы овец, телку или отдал бы их в колхоз…
Когда его полностью «раскулачили» (ну какой же он кулак? Скорее глупо сопротивляющийся человек), он озлился и заявил: «Таперя я понял, что никогда в колхоз не запишусь!»
Не знаю, как было дальше, но только исчез куда-то Шмот. Народ говорил, что его «заарестовали и отправили на Соловки». Народ также не считал его зажиточным мужиком, тем более кулаком. Конечно, надо было бы его воспитывать, разъяснять. Он был «супротивный, не опчественный» мужичонка, и его обозлили окончательно.
И спустя несколько лет, приехав на каникулы к бабушке, я видела возвращение Шмота «с Соловков»: сидела я в своем огороде и увидела странного человека, спускающегося с горы тропочкой от березняка. Человек дошел до огорода Шмота, присел у тына и заплакал… Седой как лунь, с длиннющей гривой, с бородой. На плече нес палку, на конце ее — холстинная котомка. Через огород вышел к избе, оторвал доски с окошек (дом был несколько лет необитаем, когда Шмот исчез, дочку его Таньку взяли братья в Питер).
Человек, за которым я наблюдала в этот день, был Шмот. Зажил он бобылем, скрытно, с обидой на всех, на все… Кончил он свою жизнь в войну — плохо кончил: укрывал дезертиров, помогал им два года. Укрыл их в пустующей заколоченной избушке, доставшейся ему после смерти сестры (в этой же деревне).
Так что же, это была суть Шмота? Или обида привела к этому неправому делу? Получается, что дезертиры знали, к кому обращаться? Дезертиры местные, из нашего района — они сбежали в Удомле, когда шла погрузка в эшелоны (первые дни войны).
Обнаружил жизнь в необитаемой избушке хозяин соседней избы: зимним морозным вечером колол дрова, отлетела от топора щепка и угодила в окно избушки; между двумя досками, которыми было заколочено окно, имелось расстояние — будто для этой щепки… Звон стекла… Шевеление в доме и вроде разговор шепотком…
Мужик онемел… Нечистая сила!..
Да! А эту «нечистую силу» искали два года спецорганы.
Я закончила начальную школу. И опять в доме заговорили о моем переезде в Ленинград, так как школа-семилетка — в Котловане (от Мурова в 7 верстах). Или ежедневно в любую погоду шагать 14 верст, или жить у кого-то на квартире в Котловане… Я понимала, что придется ехать в Питер; я оттягивала сборы, как могла. И все же 2 сентября 1935 года меня отправили…
Брат Вася жил с мамой в том же рабочем бараке, в лесотехническом парке, учился в школе. Мама работала курьером в Лесотехнической академии, Выборгский район.
5 сентября с опозданием приступила и я к занятиям. 24-я неполная средняя школа (угол 2-го Муринского проезда и Болотной улицы). Эту школу я сама выбрала — она ближе к дому.